Отношения толстого и достоевского. Толстой и Достоевский: посмертная перекличка

В издательстве «ВК» вышла книга «Лев Толстой. Последний дневник. / Игорь Волгин. Уйти ото всех» (580 с.). Почти сто лет не переиздававшиеся полностью (и вновь прокомментированные) дневники и записные книжки Л.Н. Толстого 1910 г. (в том числе «Дневник для одного себя»). Вторую (и весьма значительную) часть книги составляет большое исследование Игоря Волгина, отчасти посвященное дневникам Толстого, но и выходящее за рамки обычного комментария. По сути, это отдельная книга о Льве Толстом, автор которой, анализируя документы, дневники, письма и свидетельства современников, дает читателю возможность взглянуть на такого Толстого, который широкой публике до сих пор, может быть, не был известен. В частности, большой интерес представляет глава «Долгое прощание», в которой говорится о взаимоотношениях двух классиков русской литературы – Толстого и Достоевского . В первую очередь о том, что думал о Достоевском и его трудах Лев Толстой. Эту-то главу мы с любезного разрешения издательства «ВК» и опубликуем.

«Шекспир его раздражает»

В жизни они никогда не встречались: хотя возможность была. Умерев, автор «Бесов» так и не сможет занять в мире Толстого какого-то твердого и определенного места. Он то умиляет, то раздражает автора «Войны и мира» – причем порой это происходит одновременно.

22 сентября 1885 года Толстой беседует с писателем Г. Данилевским, который не замедлит поведать об этом разговоре в журнале «Исторический вестник»: «Наиболее сочувственно граф отозвался о Достоевском, признавая в нем неподражаемого психолога-сердцеведа и вполне независимого писателя, самостоятельных убеждений которому долго не прощали в некоторых слоях литературы, подобно тому как один немец, по словам Карлейля, не мог простить солнцу того обстоятельства, что от него в любой момент нельзя закурить сигару».

Метафора выразительная и по отношению к Достоевскому лестная, хотя о самом писателе сказано довольно общо. Отмечена его писательская независимость – черта, всегда импонирующая Толстому.

В феврале 1910 года он наталкивается в «Русской старине» на статью о пребывании Достоевского в каторге – и вдруг вспоминает о том, «сколько интересного материала заключается в сочинениях Достоевского и как мало он заимствовал оттуда» для своего сборника «На каждый день». А ведь Достоевский ставится им рядом с Гоголем и «как это ни странно» Пушкиным – писателями, которых он особенно ценит. Впрочем, ценить – еще не значит любить.

Проведав, что Достоевский – любимый писатель В. Булгакова, Толстой восклицает: «Вот как! Напрасно, напрасно! У него так все спутано – и религия и политика… Но, конечно, это настоящий писатель, с глубоким исканием, не как какой-нибудь Гончаров».

Чехов говорил Бунину, что особенно восхищается презрением Толстого ко всем прочим писателям, «или лучше сказать, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто». Толстой иногда хвалит Мопассана, Куприна, того же Чехова. А вот Шекспир его раздражает.

Гончаров, конечно, Толстому тоже не соперник. С автором же «Идиота» дело обстоит не столь просто.

Он несколько раз повторяет, что хотел бы включить Достоевского в том мировых мыслителей. Однако мысли, выписанные для этой цели Булгаковым, «не особенно понравились ему. – Не сильны, расплывчаты, – говорил он. – И потом какое-то мистическое отношение… Христос, Христос!..». Ему подавай именно мысли – в их, так сказать, чистом, беспримесном виде; «художественное» здесь как бы не принимается в расчет. (Хотя не он ли уверял, что для того, чтобы выразить словами идею «Анны Карениной», «я должен был написать роман тот самый, который я написал»?) Он полагает, что мысль – альфа и омега всего.

Однажды (в 1902-м) на замечание Софьи Андреевны, что переписанная ею статья «О религии» – произведение «очень логичное, но не увлекает и не возвышает душу», он живо возразит: «…То только и надо, чтобы было логично, всякая поэзия и возвышенная неясность только путает понимание».

Ему не нравится мистика Достоевского («Христос, Христос!»), под которой, очевидно, он разумеет всю ту же «поэзию и возвышенную неясность». Для него Христос – всего лишь идеолог, учитель, лишенный какого бы то ни было мистического статуса. Читал ли он известное письмо Достоевского к Н. Д. Фонвизиной, написанное в 1854 году, сразу же по выходе из каторги? Вопрос этот не возникал никогда. Но, думается, Толстому было бы трудно этот текст не заметить: он был напечатан в сборнике «Помощь голодающим» (1892), где помещалась его собственная статья «О средствах помощи населению, пострадавшему от неурожая». «Я скажу Вам про себя, – пишет Достоевский, – что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпачнее, разумнее мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Достоевский – «дитя неверия»: он не скрывает, что вера его, как будет сказано им позднее, прошла «через горнило сомнений». Собственно через то же горнило прошел и Толстой – хотя с совсем иным результатом. И оба они признают высшей ценностью одно. Правда, тут можно обнаружить почти незаметное различение.

Для Толстого истина тоже в Христе. Но – в Христе, убеждающем не чудом и даже не «личным примером», а неотразимой логической правотой. Толстой предпочел бы остаться с таким Христом: правым, но не воскресшим. У него вовсе нет сугубо личностного, интимного восприятия Иисуса из Назарета. Он скорее относится к нему как к коллеге . Недаром еще в 1855 году, в возрасте 26 лет, он записал в дневнике: «Вчера разговор о божест и вере навел меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. – Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле». Знаменательно, что по прошествии более полувека этот эвдемонический проект не претерпел существенных изменений. «Запись Толстого, – замечает современный исследователь, – поразительно напоминает замысел великого инквизитора в “Братьях Карамазовых”». Нетрудно вообразить, как бы отнесся к этой толстовской идее автор названного романа. Даже не жалующий Достоевского, но зато обожающий Толстого В. Набоков так выразится о религиозных воззрениях своего кумира: «помесь буддийского учения о нирване и Нового Завета».

Пометив в дневнике 1860 года, что ему пришла «мысль написать матерьялистическое евангелие, жизнь Христа матерьялиста», Толстой, собственно, исполнил это замечательное намерение, создав через много лет собственный «соединенный» перевод Нового Завета. Громадный труд (для совершения которого были выучены древнегреческий и древнееврейский) не произвел ожидаемого эффекта: даже среди прозелитов толстовства нашлось мало охотников вникать в «материалистическую» версию христианства. Не принимая Иисуса в качестве Бога, Толстой, однако, не очень-то жалует его и как человека.

10-11-2002


И человек есть испытатель боли в мире тел,
Поскольку свой ему неведом – то ли – её предел

И. Бродский

Один не воевал, другой – не сидел

Сегодня имена Толстого и Достоевского часто произносят рядом, пишут чуть ли не через чёрточку. Как Пушкин и Лермонтов, Сократ и Платон, Гёте и Шиллер, Гегель и Шеллинг. Язвительные литературоведы роняют иногда словесный гибрид Толстоевский”, один из персонажей саркастичного Набокова хочет прочесть роман “Анна Карамазов”. Все ощущают внутреннее сродство двух великих писателей, но, в то же время, смутно сознают внутреннюю несовместимость мира Толстого с миром Достоевского.

Корни сродства, пожалуй, более или менее ясны.

Творчество обоих пронизано одной главной струной, одной доминантой: состраданием.

Оба могли бы сказать про себя вслед за Радищевым: “И душа моя страданиями человеческими уязвлена стала”. Оба всю жизнь бесстрашно, напряжённо ищут ответа на вопрос: почему, зачем, из-за чего люди на земле так изобретательно, долго, безжалостно мучают друг друга? В том числе люди, называющие себя христианами, знающие призыв Христа к бесконечному милосердию?

И в поисках ответа на этот вопрос пути их безнадёжно расходятся. Они по разному понимают природу странного создания по имени человек” – отсюда возникает несовместимость.

Возможно, это как-то связано с различием их судеб.

Различием, которое в самом сжатом виде можно описать так:

-Достоевский не воевал, а Толстой не сидел в тюрьме.

Зрелище человеческих страданий предстало перед Толстым во время боёв у отрогов Кавказа, под свистом гранат над головами защитников Севастополя, в залитых кровью траншеях на Малаховом кургане, в стонах раненых, в криках обожжённых. Из дыма войны предстал перед ним Молох Государства и он возненавидел его на всю оставшуюся жизнь. Именно его он так мастерски изобразил в “Войне и мире”, в главах, посвящённых Шенграбенскому бою, в сцене расстрела “поджигателей” в горящей Москве, в убийстве Платона Каратаева.

Достоевскому тоже довелось стоять лицом к лицу с чудищем государства – когда он полураздетый, на февральском морозе, прощался с жизнью в ожидании расстрела. И всё же даже в этот момент судьба его зависела не от бездушной воли государственной машины, а от личной воли одного человека – царя. А уж потом, на каторге, он прожил несколько лет бок о бок с людьми, совершившими неслыханные злодеяния без всякого принуждения извне. Никто не заставлял мужа несчастной Акульки так изобретательно и долго мучить свою жену (“Записки из Мёртвого дома”, глава “Акулькин муж” 1).

Никто не заставлял поручика Жеребятникова с садистским наслаждением смаковать и варьировать процедуру наказания “сквозь строй”. 2 Никто не заставлял каторжника Газина резать маленьких детей и потом годами терроризировать своих соседей по тюрьме. 3 В характерах этих людей зверь, живущий в человеке, открылся Достоевскому во всей своей изначальной жестокости и стал на многие годы объектом его литературного, журналистского, философского исследования.

Толстой же до конца дней своих отказывался поверить в онтологическую природу зла, живущего в сердце человека. Вслед за Руссо он истолковывал зло как проявление язв цивилизации, заведшей человечество в тупик. В книгах Толстого нет настоящих злодеев. Долохов, Анатолий Курагин, князь Василий совершают недостойные и злые поступки скорее по легкомыслию, по тщеславию, чем по злобе. Даже Наполеон представлен смешной и жалкой марионеткой исторических сил, только воображающим, что его воля управляет событиями. Зло и страдания происходят из поступков ничтожных исполнителей слепой воли государственной машины, всех этих генералов, министров, судей, тюремщиков, палачей. Во всём творчестве Толстого можно отыскать разве что одного настоящего преступника, сознательного убийцу: Познышева в “Крейцеровой сонате”. Но и он в конце повести полон раскаяния. А чтобы у читателя не возникло “неправильных” идей, Толстой пишет ещё послесловие, в котором подробно – пять обвинительных пунктов – объясняет, почему именно общество виновато в случившемся, а не отдельный человек, поддавшийся страсти. 4

Для Достоевского же нет ничего интереснее, чем человек, с

вободно выбирающий подлость и злодейство. Уже в “Записках из подполья” герой в издевательском монологе воссоздаёт манящий, пряный аромат свободы, неизбежно присутствующий в любом акте, осуждаемом общественной моралью. “До того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость... пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость и, наконец, – в решительное, серьёзное наслаждение! Да, в наслаждение!.. Я стою на том”. 5

Отсюда напрашивается ещё одна краткая формула, описывающая различие между двумя знаменитыми писателями:

Толстой – защитник добра и обвинитель государства.

Достоевский – защитник свободы и обвинитель человека.

(Соучастие государства его не интересует, ибо там, где оно вмешалось, свобода воли человека кончилась).

Великий криминалист

Историю любого преступления можно разложить на пять стадий:

  1. созревание преступного замысла или неодолимой страсти;
  2. совершение противозаконного деяния;
  3. расследование;
  4. суд и приговор;
  5. наказание.

Все пять главных романов Достоевского можно соотнести с какой-то одной или несколькими из этих стадий:

  • “Бесы” и “Идиот” – созревание страсти, завершающейся злодейством.
  • “Преступление и наказание” на самом деле должно было бы называться “Преступление и расследование”.
  • “Братья Карамазовы” охватывают четыре первые стадии.
  • Последней, пятой – наказанию – целиком посвящены “Записки из Мёртвого дома”.

Человек интересует Достоевского только там и тогда, где и когда он свободен. Человек как микрочастица истории остаётся практически вне поля его зрения. В его романах и рассказах действуют только его современники. Разве что “Легенду о Великом инквизиторе” можно считать выходом за рамки исторической России середины 19-го века. Но и в ней речь идёт всё о той же, центральной для Достоевского, теме: о даре свободы человека, о бремени этого дара, о соблазне отдать его за покой и сытость, обещанные Инквизитором.

И в своей публицистике, в “Дневнике писателя” Достоевский чаще всего поднимает всё ту же дилемму: злодейство – ответственность – возмездие. Причем выбирает из повседневной судебной хроники преступления, как правило, внутрисемейные, совершенные “бескорыстно”. Как должны поступить присяжные и судьи с мужиком, который многолетними побоями довёл жену до самоубийства? С образованным господином, который засёк семилетнюю приёмную дочь чуть не до смерти? С женщиной, перерезавшей горло жене своего возлюбленного? 6 Осудить? Отправить на каторгу? То есть совершить явную жестокость по отношению к ближнему? Как совместить требование бесконечного милосердия, к которому призывает Христос (“не судите, да не судимы будете”) с необходимостью защищать слабых и малых от зверской жестокости злых?

Ни в прозе, ни в публицистике Достоевский не предлагает лёгких рецептов. Он продолжает бередить сердце себе и читателю этими мучительными вопросами, видимо, с тайной верой, что это и есть единственный возможный путь: не давать сердцам людей затвердеть, укрыться за обезболивающим рецептом-приговором.

Великий обличитель

Толстой не верит в существование злодеев. Да, он видел, как люди изобретательно убивали друг друга на войне – но там они точно делали это не по своей воле. Он не хуже Достоевского знает “летопись будничных злодеяний” в семьях и школах, в казармах и тюрьмах, в городах и деревнях. Но не может поверить, что человек творит эти злодеяния сам по себе. Для Толстого всякий злой, жестокий поступок – лишь очередное проявление насквозь прогнившей, изолгавшейся, жадной, тупой системы человеческих отношений, именуемой “цивилизация”. В позднем рассказе “Божеское и человеческое” все люди, принимающие участие в казни молодого революционера, – генерал, подписывающий приговор, тюремный смотритель, палач – все-все готовы к раскаянию и чуть ли не плачут, совершая своё жестокое дело. 7

На многие годы оставляет Толстой художественное творчество и погружается в философско-религиозные исследования, нацеленные на то, чтобы показать людям, как неправильно, плохо они живут. “Всё, чем вы гордитесь, что превозносите – это и есть источник и причина ваших мучений. Восхваляете науку – а она только и делает, что плодит пустяки, глупости, неправду. Искусство? Да оно и есть главный источник и производитель разврата. Закон, право? Именно на них выстроена безжалостная машина государства для охраны чудовища по имени “собственность”. Но хуже всего ваша церковь, которая извратила простое и высокое учение Христа, которая благославляет войны и казни, которая наживается на обманутых и обездоленных”.

Толстой, конечно, понимает, что одних обличений недостаточно. Чуткая совесть говорит ему, что призывы перестраивать жизнь останутся пустым звуком, если они не подкреплены личным примером. И он начинает ломать весь уклад своей жизни.

Где главный источник зла? Конечно, в институте собственности. И Толстой отказывается от владения землёй, от права собственности на дом, на свои литературные произведения. Он почти буквально выполняет призыв Христа: “Раздай своё имущество бедным и следуй за Мной”. Но другой призыв Христа – порвать с родными, близкими – он выполнить не в силах. Он любит жену, детей, он не хочет огорчать их, ибо это был бы недобрый поступок. Он всё надеется уговорить их, чтобы они разделили его взгляды, пошли его путём. И конечно, попадает в ту ловушку, о которой предупреждал Христос, когда говорил, что “враги человека – домашние его”.

Близкие любят его, но последовать за ним не могут. Жена, Софья Андреевна, всю жизнь положила на сохранение дома, семьи. Она считает своим долгом заботиться о благополучии детей, о том, чтобы дать им образование, обеспечить наследством. Она не может позволить мужу – какой бы великий писатель он ни был – разорить семью в угоду своим убеждениям. Последние тридцать лет жизни Толстого – это бесконечная история душевного и семейного разлада, которая мучает его повседневно.

Он призывает людей не верить учению православной церкви – а его дочери венчаются церковным браком и крестят своих детей.

Он называет привилегированный класс скопищем бездельников и дармоедов – но и сам, продолжая жить в своей семье, пользуется трудами крестьян, слуг, рабочих.

Он шлёт проклятья институту собственности, особенно земельной – а жена его сдаёт землю крестьянам, исправно собирает с них арендную плату

Он призывает не противиться злу насилием – а по поместью у него разъезжает нанятый конный охранник (черкес!), который бьёт крестьян плетью за всякое нарушение права помещичьей собственности. 8

Жить, ничего не имея, – это ли не шаг в сторону идеала, указанного Христом? Но ведь в этом случае ты не можешь никому помочь, не можешь творить добро. Толстой и здесь вынужден идти на компромисс: соглашается взять плату за роман “Воскресенье”, чтобы помочь непротивленцам-духоборам эмигрировать из России. 9

Для людей с возвышенным строем души испокон века существовало прибежище от грубости реального мира: монастырь. Но для Толстого этот выход закрыт, ибо он не признаёт догматов господствующей церкви, предавшей его анафеме как еретика.

Семейный раздор доводит Толстого до того, что он отступает от заповеди Христа “не осуждайте” и пишет обличительное письмо жене: “Именно потому... что ты не хотела изменяться, не хотела работать над собой, идти вперёд к добру, к истине, а напротив, с каким-то упорством держалась всего самого дурного, ты много сделала дурного другим людям и сама всё больше и больше опускалась и дошла до того жалкого положения в котором ты теперь”. 10

Всё тщетно. Ни общество, ни мир, ни церковь, ни даже собственная жена не поддались тридцателетней бомбардировке (бывший артиллерист!) обличениями и остались прежними. И всемирно известный писатель, мыслитель, проповедник, на восемьдесят третьем году жизни, вышел из своего дома в холодную ночь, имея в качестве собственности только ту одежду, которая была у него на плечах, и умер бездомным странником на безвестном железнодорожном полустанке.

Не слышат друг друга

Наверняка, среди русских читателей были, есть и будут тысячи таких, которые, дочитав с волнением “Войну и мир”, тут же откроют “Преступление и наказание” и прочтут его с неменьшим жаром и увлечением. Но сами Толстой и Достоевский, работая в русской литературе бок о бок в течение двадцати лет, как будто не замечают друг друга.

Во всей огромной переписке Толстого имя Достоевского упоминается всего несколько раз, как правило – вскользь. Литературоведы любят вспоминать одно письмо к Страхову, датированное 1880 годом, где Толстой хвалит “Записки из Мёртвого дома” и просит передать Достоевскому, что он его любит. 11 Но хвалить старый роман, обойдя молчанием всё написанное за прошедшие двадцать лет, – не должно ли это было показаться самолюбивому автору оскорблением? Узнав о смерти Достоевского, Толстой выразил искреннее сожаление. Однако много лет спустя, незадолго до собственной смерти, писал в письме к А.К. Чертковой:

“Я, – всё забывши, – хотел вспомнить и забытого Достоевского и взял читать “Братьев Карамазовых” (мне сказали, что это очень хорошо). Начал читать и не могу побороть отвращение к атнихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам”. 12

Достоевский, в свою очередь, обходит молчанием фигуру Толстого. В письмах к жене если и упоминает его, то, чаще всего, в иронично-пренебрежительном тоне. В одном месте жалуется, что журнал “Русский вестник” платит Толстому вдвое больше за лист, чем ему (500 рублей!), и комментирует: “Нет, уж слишком меня низко ценят, оттого что работой живу”. 13 В другом описывает, как Страхов “до смешного” расхваливает “Анну Каренину”, а про “Подростка” молчит. 14 Цитирует критические замечания в адрес Толстого (Некрасова, Иловайского), а в 1880 году несколько раз с удовольствием передаёт сплетни о том, что Толстой “совсем помешался”. 15 Председатель Общества любителей российской словесности С.А. Юрьев зовёт его поехать вместе в Ясную Поляну. “...Я не поеду, – пишет Достоевский жене, – хотя очень бы любопытно было”. 16

“Любопытно” – не больше. Но проживи он ещё несколько лет, доведись ему прочесть атаки Толстого на православную церковь, равнодушие могло бы легко перерасти во вражду. К карикатурным портретам Гоголя (“Село Степанчиково”), Тургенева (“Бесы”) вполне мог бы добавиться персонаж из анекдота, которому слуга докладывает: “Ваше сиятельство, пахать подано”.

Кажется, и тот и другой писатель создали целую вселенную, вмещающую весь душевный мир человека. Но причудлива география и астрономия духовных сфер. И вот эти две вселенные оказываются далеки друг от друга, как две галактики.

Даже история духовного созревания обоих выглядит как движение двух поездов по параллельным рельсам – навстречу и мимо друг друга. В конце 1840-х молодой Достоевский ищет ответа на мучительные вопросы в идеях атеизма и социализма; в те же годы молодой Толстой ведёт бурную жизнь светского молодого человека, полностью принимающего все предрассудки и условности окружающего его общества. К концу 1870-х Толстой приходит к полному разрыву и бунту не только против общества, но против всего курса развития цивилизации, и зовёт по сути к христианскому социализму. Бывший бунтарь Достоевский, наоборот, приходит к идеям всеобщего примирения, которые ярче всего выразились в его речи на Пушкинском юбилее (6 июня 1880 года) и в речи Алёши Карамазова на могиле Ильюшечки.

Конечно, в этот период им уже нечего было бы сказать друг другу, если Достоевский даже согласился бы приехать в Ясную Поляну. И тем не менее даже здесь, на стадии, казалось бы, полного расхождения, ощущение их похожести, внутреннего сродства не покидает нас. Откуда же оно берётся?

Два урока

В письме Черткову, датированном 1892 годом, Толстой описывает визит в Ясную Поляну одного их единомышленника и делится своими чувствами по этому поводу: “Едет он мимо десятка миллионов людей, считая их чуждыми, для того чтобы приехать к своим единоверцам в Твери, Туле, Воронеже. Вроде того, как в городе едут господа в гости из Морской на Конюшенную, и все эти люди, среди которых они проталкиваются, не люди, а помехи, а настоящие для них люди только там на Морской или ещё какой... Нет более нехристианского отношения к людям... Это отрицание того, что составляет сущность учения. И как настоящий час есть единственный час настоящий, так и тот [человек], который тут передо мной, человек есть настоящий, главный брат. Я грешил этим и потому это и заметил и буду стараться меньше грешить”. 17

Любовь к кому-то одному, избирательная дружба, всякая индивидуальная связь между людьми видится Толстому неправедной, греховной, ибо она обделяет всех других – нелюбимых. Он возвращается к этой теме многократно, осуждает себя даже за любовь к дочерям. На протяжении последних 25 лет жизни не было для него человека дороже и ближе, чем Владимир Григорьевич Чертков. Но ревнивое недружелюбие Софьи Андреевны к этому ближайшему соратнику и другу переросло в последние годы в открытую ненависть. Шантажируя мужа истерическими припадками, угрозами самоубийства, она заставила его отказаться от встреч с Чертковым. Летом 1910 года Толстой писал ему:

“Думаю, что мне не нужно говорить вам, как мне больно и за вас и за себя прекращение нашего личного общения, но оно необходимо. Думаю тоже не нужно говорить вам, что требует этого от меня то, во имя чего мы оба живём. Утешаюсь и думаю, что прекращение это только временное, что болезненное состояние это пройдёт”. 18

Но оно не прошло. Последнее свидание друзей состоялось лишь в ноябре, когда Толстой умирал на станции Астапово. Идол добра – долг доброты перед тем, “кто тут передо мной”, перед “ближним, домашним” – получил свою жертву: 27-летнюю дружбу.

В этом отношении судьба оказалась более милостивой к Достоевскому. Он умер за несколько недель до события, которое неизбежно привело бы к мучительному столкновению в его душе двух самых дорогих для него идеалов: милосердия и справедливости. Когда 1 марта 1881 года описанные им “бесы” убили Александра Второго, ему пришлось бы сделать выбор и объявить о своём отношении к событию.

Для Толстого эта трагедия не была испытанием. Понятия человеческого правосудия, справедливости, возмездия были так чужды ему, что он, не задумываясь, послал письмо новому царю – Александру Третьему – с призывом помиловать убийц его отца. (Философ Владимир Соловьёв призвал к тому же публично – во время своей лекции).

Для Достоевского такой поступок был бы невозможен. В одном из выпусков “Дневника писателя” он рассматривает гипотетическую ситуацию: совестливый и порядочный человек случайно услышал на улице, как двое революционеров сговариваются совершить назавтра политическое убийство. Что ему делать? Пойти донести полиции? Но ведь это противоречило бы всем его понятиям о чести. Это значило бы наверняка обречь двоих “ближних” на каторгу.

Достоевский не находит решения этой дилеммы в теории. Он не в силах сказать своему читателю: “Пойди и донеси”. Но он так же не может сказать: “Промолчи и дай свершиться убийству”. Не смог бы он одобрить казнь цареубийц, но не смог бы и призвать к помилованию. Душа бы его оказалась в таком же разладе, как у Толстого, которому пришлось выбирать между личной привязанностью и долгом сострадания.

Секретарь Толстого Н.Н. Гусев записал его слова, сказанные зимой 1908 года: “Вот что трудно: когда сталкиваются разные любви, например, любовь к своим близким и к своей душе, вот что трудно...” 19

Не в этом ли сходство между двумя столь разными писателями, смутно ощущаемое нами? Не в том ли, что они оба были готовы встретить тот страшный момент, “когда сталкиваются две разные любви”, и не прибегать к обезболивающему наркотику “правоты”, которым мы в жизни так часто спешим выжечь одну из любовей?

По крайней мере, два урока могли бы мы извлечь из высокой драмы несовместимости, несоединимости Толстого и Достоевского.

Первый: что нелепо мерить и оценивать – обесценивать – мир, создаваемый художником, указывая на то, чего в нём нет. Уж если в Толстом нет всего Достоевского, а в Достоевском – всего Толстого, то наверное не этим критерием должно мерить полноту художественного свершения.

Второй: что какими бы путями мы ни блуждали в духовных океанах и космосах, если занесёт нас на настоящую высоту, там неизбежно придётся выбирать не между высоким и низким, злым и добрым, достойным и недостойным, а между высоким и высоким, между любовью и любовью. А это и есть то, что на языке веры называется Искушением – всерьёз, с большой буквы.

Примечания

  1. Ф. М. Достоевский. Записки из Мёртвого дома. Полное собр. соч. (далее ПСС) в 30 томах (Ленинград: “Наука”, 1972), т. 4, стр. 165-172.
  2. Там же, стр. 147-150.
  3. Там же, стр. 40-41.
  4. Л.Н. Толстой. “Послесловие к Крейцеровой сонате”. Собр. соч. в 20 тт. (Москва: изд. Кушнеров, 1911), т. 12, стр. 492.
  5. Ф. М. Достоевский. Записки из подполья. ПСС, т. 5, стр. 102.
  6. Ф. М. Достоевский. Дневник писателя. ПСС, т. 21, стр. 20; т. 22. стр. 50; т. 23, стр. 15.
  7. Л.Н. Толстой. “Божеское и человеческое”. Собр. соч. 20-1911, т. 12, стр. 509.
  8. М.В. Муратов. Л.Н. Толстой и В.Г. Чертков по их переписке (Москва: Государственный Толстовский музей, 1934), стр. 356.
  9. Там же, стр. 282.
  10. Л.Н. Толстой. Письма. Собр. соч. в 20 томах (Москва: “Художественная литера-тура”, 1965), т. 18, стр. 438.
  11. Л.Н. Толстой. Переписка с русскими писателями (Москва: “Художественная литература”, 1978), т. 2, стр. 115.
  12. Л.Н. Толстой. Письма. Ук. соч., т. 18, стр. 499.
  13. Ф.М. Достоевский, А.Г. Достоевская. Переписка (Ленинград: “Наука”, 1976), стр. 142.
  14. Там же, стр. 144.
  15. Там же, стр. 326.
  16. Там же, стр. 327.
  17. Муратов, ук. соч., стр. 180.
  18. Там же, стр. 412-413.
  19. Н.Н. Гусев. Два года с Л.Н. Толстым (Москва: “Художественная литература”, 1973), стр. 224.

В январе 1894-го молодой Иван Бунин (который тщился в то время быть правоверным толстовцем) посетил в Хамовниках автора «Анны Карениной». Бунин так передает речь своего собеседника:

«Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте мундира из нее, во всякой жизни можно быть хорошим человеком...»[i] [Толстой 1978, 234].

Что-то очень знакомое слышится в этих словах.

В февральском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год, касаясь только что вышедшей «Анны Карениной» (конкретно разговора Стивы и Левина на охоте - «о раздаче имения»), Достоевский пишет: «Да в сущности и не надо даже раздавать непременно имения, - ибо всякая непременность тут, в деле любви, похожа будет на мундир , на рубрику, на букву... Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение - отдайте, велит идти работать на всех - идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: "Дескать, я не барин, я хочу работать как мужик". Тачка опять-таки мундир » [Достоевский 1972-1990, 25, 61].


Впрочем, если он и забыл статью Достоевского, ему поспешат об этом напомнить.

В октябрьские дни 1910 года жена В.Г. Черткова пересылает Толстому письмо его бывшего секретаря Н.Н. Гусева. Гусев замечает, что в последние годы о Достоевском очень много писалось в литературе и он «выставлялся величайшим и совершеннейшим учителем веры». Поэтому ему, Гусеву, «после романов, было очень интересно познакомиться с теми писаниями Достоевского, где он говорит от себя лично». Он «много ждал» от «Дневника писателя», но увы, «понес жестокое разочарование. Везде Достоевский выставляет себя приверженцем народной веры; и во имя этой-то народной веры, которую он, смею думать, не знал <...> он проповедывал самые жестокие вещи, как войну и каторгу». Далее Гусев поминает слова Достоевского об «Анне Карениной», «в последней части которой Лев Николаевич тогда еще выразил свое отрицание войны и насилия вообще». Из «Дневника писателя» Гусев неожиданно для себя узнает, «что Достоевский был горячим поборником противления злу насилием, утверждал, что пролитая кровь не всегда зло, а бывает и благом...» [Толстой 1928-1958, 58, 554-555]. И Гусев приводит «самое ужасное место из этой ужасной статьи» - фантастическую сцену, которую домыслил Достоевский, толкуя о «Карениной»:

«Представим себе <...> стоит Левин уже на месте, там (то есть в Болгарии, где турками была учинена резня мирного населения. - И.В. ), с ружьем и со штыком («зачем он этакую пакость возьмет?» - добавляет «от себя» Гусев), а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глаза ребенку, который уже у него в руках... Что бы он сделал? - Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку! - Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити».

Гусев сообщает, что он «пришел в ужас», прочтя у того, кого считают теперь своим духовным вождем многие русские интеллигенты, следующие строки: «Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сантиментальничание, это исступленная прямолинейность, это самое полное извращение природы». Не устраивает Гусева и практический вывод, который делает автор «Дневника»: «Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетенных накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда» [Достоевский 1972-1990, 25, 220-222] .

Прочитав письмо Гусева, Толстой 23 октября пишет Чертковой: «Случилось странное совпадение. Я, - все забывши, - хотел вспомнить забытого Достоевско<го> и взял читать Брать<ев> Карамаз<овых> (мне сказали, ч<то> это очень хорошо). Начал читать и не могу побороть отвращение к антихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам. И вот Н.Н. пишет то, что мне все объясняет» [Толстой 1928-1958, 89, 229] .

Это - почти дословно! - совпадает со словами другого Николая Николаевича - Страхова, который в 1883 году писал Толстому - о своей работе над биографией Достоевского - «я боролся с подымавшимся во мне отвращением...» [Толстой, Страхов 2003, 652].

«Не то, не то!..» - хватался за голову и «отчаянным голосом» повторял Достоевский, читая за несколько дней до смерти письмо Толстого к графине А.А. Толстой, где ее корреспондент излагал свою новую веру [Толстой, Толстая 1911, 26]. «Не то, не то!» - мог бы воскликнуть (да практически и восклицает) Толстой, уходя из Ясной Поляны (а точнее, из жизни) и читая «на посошок» закатный роман Достоевского.

А между тем, если речь заходит о главном, Достоевский и Толстой обнаруживают удивительное сходство.

29 мая 1881 года Толстой записывает в дневнике: «Разговор с Фетом и женой. Христианское учение неисполнимо. - Так оно глупости? Нет, но неисполнимо. - Да вы пробовали ли исполнять? - Нет, но неисполнимо» [Толстой 1928-1958, 49, 42].

То есть для Толстого христианство есть не отвлеченная теория, а своего рода «руководство к действию»: оно должно быть применимо ко всем без исключения явлениям действительной жизни. (Он-то как раз и «пробует исполнять».) Но не тем же, по мнению Достоевского, должен руководствоваться человек, причем не только в своем бытовом поведении, но, так сказать, на мировом поприще? Христианское сознание должно быть внесено во все сферы существования: только так будет исполнен Завет.

«Нет, - пишет автор «Дневника писателя» (в том же февральском выпуске за 1877 год, где речь идет о Толстом), - надо, чтоб и в политических организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верующего. Хоть где-нибудь да должна же сохраняться эта правда, хоть какая-нибудь из наций да должна же светить. Иначе что же будет: все затемнится, замешается и потонет в цинизме» [Достоевский 1972-1990, 25, 51].

Евангельским заповедям надлежит стать «конституцией» посюстороннего мира: в противном случаем мир этот обречен. Так неожиданно сходятся художественные миры Достоевского и Толстого.

Между тем в художественном опыте своего старшего современника Толстой мог бы обнаружить еще более неожиданные сюжеты. Рассуждая о свойствах русского национального характера, автор «Карамазовых» сам того не ведая указывает на некоторые коренные особенности личности «неистового Льва».

Алеша Карамазов сообщает Коле Красоткину мнение «одного заграничного немца, жившего в России»: «Покажите <...> русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». «Никаких знаний и беззаветное самомнение - вот что хотел сказать немец про русского школьника», - комментирует Алеша [Достоевский 1972-1990, 14, 502].

Разумеется, автор «Исследования догматического богословия» далеко не школьник. Прежде чем приступить к «исправлению карты» (будь то всемирная история, религия, Шекспир и т.д.), он старается самым тщательным образом изучить предмет. Но характерен порыв. «Пересмотр мироздания» совершается без священного трепета и поклонения авторитетам; на «карту» взирают чистым, ничем не затуманенным взглядом. Недаром приведенный сюжет вызывает у юного собеседника Алеши полный восторг: «Браво, немец! <...> Самомнение - это пусть, это от молодости, это исправится <...> но зато и независимый дух, с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения <...> Но все-таки немец хорошо сказал! Браво, немец!»

«Браво, немец!» - могли бы воскликнуть и мы, отнеся его наблюдение уже не к гипотетическому русскому школьнику, а к самому Льву Николаевичу Толстому. «Исправление карты» - сугубо российская черта, в чем, кстати, убеждает нас социальная практика XX века.

Да и в своем религиозном бунтарстве Толстому есть на что опереться.

В «Дневнике писателя» 1873 года Достоевский приводит рассказ некоего исповедника-старца - о приползшем к нему на коленях деревенском парне: тот, по его собственному признанию, совершил величайший грех - по наущению дружка задержал во рту причастие, вынес его из храма и, положив в огороде на жердь, стал прицеливаться из ружья. Но как только он собрался выстрелить, ему явился на кресте Распятый, и он «упал с ружьем в бесчувствии».

Достоевский говорит, что упомянутые кощуны (подстрекатель и исполнитель) представляют собой «два народные типа, в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом». В чем же заключается эта столь поразившая автора национальная черта? «Это прежде всего забвение всякой мерки во всем <...> потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойти до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и - в частных случаях, но весьма нередких - броситься в нее как ошалелому вниз головой» [Достоевский 1972-1990, 21, 33-35].

Толстой ни в коей мере не признает себя осквернителем святынь. Он никогда не «приползет» к старцу с сокрушением и раскаянием. (Хотя после ухода, уже в Оптиной, будет нарезать круги вокруг кельи старца Иосифа - в надежде на встречу). Он «бросается в бездну» с полным сознанием собственной правоты, с упованием, что это и есть достойный каждого думающего человека исход. Он, говорит Достоевский (не о Толстом, разумеется, а о своем «деревенском Мефистофеле»), «придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное» [Достоевский 1972-1990, 21, 37].

Итак, «неслыханная дерзость» - это тоже русское ментальное свойство. Но если «внизу» оно выступает как дикое озорство, искушение и преднамеренное, грозящее вечной гибелью кощунство, то «вверху» (у Толстого) - это осознанное религиозное вольномыслие (своего рода проявление свободы совести), которое служит орудием для достижения истины. Исходный импульс этих порывов различен; тем более несравнимы нравственные мотивировки. Однако ж и там, и здесь привычная картина звездного неба ставится под вопрос.

Но посмертная перекличка Достоевского и Толстого этим не ограничивается. Первый критик толстовства как бы прозревает то, о чем насельник Ясной Поляны еще не догадывается.

В романе «Бесы» «огорченный литератор» - интеллектуал Степан Трофимович Верховенский покидает дом генеральши Варвары Петровны Ставрогиной, с которой у него были высокие , то есть исключительно духовные отношения и где он благоденствовал двадцать лет в неге и относительном покое. Для него этот отчаянный шаг - разрыв с налаженным и комфортным существованием, момент истины, переход к иной, исполненной смысла жизни.

При этом Степан Трофимович - фигура трагикомическая.

Справедливо подмечено, что художественная ситуация, воспроизведенная в романе «Бесы» в 1872 году, в чем-то предвосхищает (в пародийном, гротескном, иронически-сниженном виде) те драматические события, свидетелями которых мир стал в году 1910-м.

«Последнее странствование Степана Трофимовича» - так называется в «Бесах» глава, повествующая об уходе Верховенского-старшего.

«...Он, - говорится в романе о Степане Трофимовиче, - и при самом ясном сознании всех ужасов, его ожидающих, все-таки бы вышел на большую дорогу и пошел по ней! Тут было нечто гордое и его восхищавшее, несмотря ни на что. О, он бы мог принять роскошные условия Варвары Петровны и остаться при ее милостях "comme un простой приживальщик"! Но он не принял милости и не остался. И вот он сам оставляет ее и подымает "знамя великой идеи" и идет умереть за него на большой дороге! Именно так должен он был ощущать это; именно так должен был представляться ему его поступок» [Достоевский 1972-1990, 10, 480].

Конечно, подобные сближения носят сугубо формальный характер: между «последними странствованиями» Льва Николаевича Толстого и Степана Трофимовича Верховенского - дистанция огромного размера. Тем удивительнее перекличка, казалось бы, мелких и случайных деталей, «аксессуаров», положений, сюжетных ходов: в контексте «идейного ухода» все это обретает символический смысл. Так, Степан Трофимович, стремясь опроститься, захватывает в свое аскетическое пилигримство такую необходимую для этого вещь, как зонтик. Толстой, огорчившись, что забыл в Ясной Поляне щеточку для ногтей (разрыв с прошлым не обязательно предполагает смену гигиенических привычек), просит наряду с так же забытым вторым томом «Братьев Карамазовых» выслать ему этот предмет. Степан Трофимович «уходит в мир» с сорока рублями в кармане; сумма, захваченная Толстым (50 рублей), ненамного больше.

Но главное состоит в том, что оба беглеца панически боятся погони - преследования их теми женщинами, которых они оставили. Толстой, заметая следы, меняет поезда и даже приобретает билет, лишь уже находясь в вагоне. Степан Трофимович «побоялся брать лошадей, потому что Варвара Петровна могла проведать и задержать его силой, что наверно и исполнила бы, а он, наверно, бы подчинился и - прощай тогда великая идея навеки». В конце концов преследователи настигают преследуемых - с той, правда, разницей, что генеральша Ставрогина ухаживает за больным Степаном Трофимовичем и закрывает ему глаза, а графиня Софья Андреевна будет допущена, только когда начнется агония.

И еще. «О, простим, простим, прежде всего простим всем и всегда, - восклицает пустившийся в бега Степан Трофимович. - Будем надеяться, что и нам простят. Да, потому что все и каждый один пред другим виноваты. Все виноваты!..» [Достоевский 1972-1990, 10, 491] Толстой перед уходом собирается писать «Нет в мире виноватых» [Гольденвейзер 2002, 580].

В отличие от Толстого Степан Трофимович - старый безбожник. Он встречает женщину-книгоношу, которая предлагает ему Евангелие. «С величайшем удовольствием, - отвечает Верховенский-старший. - Je n"ai rien contre l"Evangile, et...» . Ему читают вслух Нагорную проповедь, и он вполне удовлетворен ее содержанием («Неужто вы думаете, что этого не довольно!»). Да и сам он готов с охотой продавать эти «красивые книжки». «Народ религиозен, c"est admis , но он еще не знает Евангелия. Я ему изложу его... В изложении устном можно исправить ошибки этой замечательной книги...» [Достоевский 1972-1990, 10, 486-497].

Такую задачу вскоре задаст себе и Толстой: именно он будет стараться - причем письменно и подробно - «исправить ошибки этой замечательной книги». И даже после ухода, останься он жив, он вряд ли отказался бы от устного проповедничества, более доступного для народного разумения. («Я буду полезен и на большой дороге», - говорит Степан Трофимович.)

Когда-то автор «Села Степанчикова» усмешливо изобразил некоторые черты Гоголя в образе приживальщика-деспота Фомы Опискина. Это была довольно жесткая ретроспективная пародия. Завершая «Бесов», он не мог предположить, что сама жизнь через много лет глумливо воспользуется его романным сюжетом и что трагикомедия, порожденная его фантазией, обратится в великую мировую драму - тоже не без комического оттенка.

Очевидно, прав В. Розанов, утверждавший, что «к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что "похороны Толстого" в то же время вышли "выставкою Добчинских"...» (цит. по: [Розанов 2004, 56]).

Увы, это так. И тем не менее кончины Достоевского и Толстого суть ключевые моменты русской истории. Можно даже сказать, что и тот, и другой в известном смысле завершили ее - причем с противоположными знаками.

Достоевский умер вскоре после Пушкинского праздника в Москве (который оказался не чем иным, как «предпарламентом», соединившим едва ли не весь спектр наличных общественных сил). В обстановке напряженных конституционных надежд с первой национальной трибуны прозвучал глухой голос Достоевского: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве...» Призыв был обращен не только к террористическому подполью, но и к «террористической» власти, которая мнилась тоже своего рода «гордым человеком».

Беспрецедентные по размаху проводы автора «Дневника писателя» - когда все политические силы, от консерваторов до радикалов, склонили свои знамена, - были внятным сигналом, посылаемым обществом «снизу вверх»: возможен исторический компромисс. Смерть Достоевского как бы материализовала эту общественную иллюзию, открыв перспективу мирного выхода из глубочайшего национального кризиса, из кровавой неразберихи рубежа 1870 - 1880-х (см.: [Волгин 1986]).

Цареубийство 1 марта 1881 года, совершившееся через месяц после кончины Достоевского, перечеркнуло эти надежды.

С другой стороны, ошеломляющая смерть Л.Н. Толстого в ноябре 1910 года, на глазах всего мира, и последовавшие затем бесцерковные, подчеркнуто оппозиционные похороны знаменовали собой распад традиционной формулы «поэт и царь» (замененной на другую, бескомпромиссную: «поэт или царь»), окончательный разрыв общества и власти. По своему историческому и философскому содержанию уход Толстого прямо противоположен «событию смерти» 1881 года: он стал предвестьем грядущей национальной катастрофы.

Но и в том, и в другом событии был заключен общий - глубокий - смысл. Похороны Достоевского и Толстого стали первыми попытками самоорганизации гражданского общества , которое во втором случае отлучило от себя и государство, и Церковь.

Литература

Волгин 1986 - Волгин И.Л. Последний год Достоевского: исторические записки. М., 1986.

Гольденвейзер 2002 - Гольденвейзер А.Б. Вблизи Толстого: Воспоминания. М., 2002.

Достоевский 1972-1990 - Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. в 30 т. Л., 1972-1990.

Маковицкий 1979 - Литературное наследство. Т. 90. «Яснополянские записки» Д.П. Маковицкого. М., 1979. Кн. 3.

Розанов 2004 - Розанов В.В. Миниатюры. М., 2004.

Толстой 1928-1958 - Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. в 90 т. М., 1928-1958.

Толстой 1978 - Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1978. Т. 2.

Толстой 2010 - Толстой Л.Н. Последний дневник. Дневники, записные книжки 1910 г. М., 2010.

Толстой, Страхов 2003 - Л.Н. Толстой - Н.Н. Страхов. Полное собрание переписки. Т. 2. Оттава, 2003.

Толстой, Толстая 1911 - Толстовский музей. Т. 1. Переписка Л.Н. Толстого с гр. А.А. Толстой. 1857-1903. СПб., 1911.

Примечания


Впервые эти соображения были изложены в нашем докладе «Гоголь и Достоевский», прочитанном на Gogol Festival в Париже 2 апреля 2009 г.

6 июня 1910 года гостивший в Ясной Поляне пианист Гольденвейзер записал следующие слова Толстого: «Я нынче опять получил длиннейшее и очень умное (кажется, английское) письмо, и опять там тот же ребенок, которого убивают на моих глазах. Я всегда говорю: я прожил 82 года и отроду не видал этого ребенка, о котором мне все говорят <...> Да, наконец, кто мешает при виде такого ребенка защитить его своим телом?..» [Гольденвейзер 2002, 315]. Имеется ли здесь в виду какой-то собирательный, «общий» ребенок - или все-таки это «ребенок Достоевского»?

Интересно сравнить это письмо Толстого с записью его доктора Душана Маковицкого от 21 сентября 1908 г.: «Я сегодня продолжал читать второй том биографии Л. Н-ча Бирюкова. Сильно подействовала критика Достоевским "Анны Карениной". Я говорил об ней Л.Н., он пожелал прочесть и сказал: "Достоевский - великий человек"» [Маковицкий 1979, 206]. То есть, по-видимому, в 1910 году указанная критика не являлась уже новостью для Толстого. Удивительно, что в момент появления «Дневника» со статьей об «Анне Карениной» этот, несомненно, важный для него и его корреспондентов текст не нашел отражения в переписке Толстого (например, со Страховым). Как это нередко случалось с Толстым, его реакция могла зависеть от настроения, от минуты.

Как (франц.) .

Я ничего не имею против Евангелия, и... (франц.).

Это установлено (франц.).

Д. С. Мережковский не был первым автором, подвергнувшим анализу творчество Л. Н. Толстого: до него это делали Н.Г. Чернышевский (о «Севастопольских рассказах ») и Д. И. Писарев («Промахи незрелой мысли» о «Детстве. Отрочестве. Юности»; «Старое барство» по роману «Война и мир »). Оценку творчества Л. Толстого давали также Некрасов , Салтыков-Щедрин , Михайловский , Горький , Вересаев и другие современники писателя. Однако исследование Мережковского многими впоследствии было признано наиболее подробным и обстоятельным .

Предыстория

К началу XX века Д.Мережковской всерьёз занялся осмыслением вопросов, связанных с христианством и соборной церковью. Г. Адамович в статье «Мережковский» вспоминал, что «если разговор был действительно оживлен, если было в нём напряжение, рано или поздно сбивался он на единую, постоянную тему Мережковского - на смысл и значение Евангелия. Пока слово это не было произнесено, спор оставался поверхностным, и собеседники чувствовали, что играют в прятки». Спроецировав ход своих философских исканий на историю русской литературы, Мережковский решил выразить их, противопоставив двух её классиков.

«Его имя было у всех на устах, все взоры были обращены на Ясную Поляну; присутствие Льва Толстого чувствовалось в духовной жизни страны ежеминутно», - вспоминал П. П. Перцов . «Два царя у нас: Николай II и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии», - писал А. С. Суворин .

После ухудшения состояния здоровья Толстого по адресу «Торквемады»-Победоносцева, в радикальной студенческой среде произносились вполне определенные угрозы. «Теперь в Москве головы помутились у студентов по случаю ожидаемой смерти Толстого. В таких обстоятельствах благоразумие требует не быть мне в Москве, где укрыться невозможно», - писал Победоносцев.

Д. С. Мережковский вполне определённо высказал поддержку позиции церкви, хоть и отметил в письме председателю Неофилологического общества А. Н. Веселовскому: «Мое отношение к Толстому, хотя и совершенно цензурное, но не враждебное, а скорее сочувственное».

Основную идею эссе автор сформулировал в предисловии к полному собранию сочинений. Книга, по его словам, была посвящена борьбе двух начал в русской литературе, противодействию двух правд - Божеской и Человеческой. Преемником «земного начала, человеческой правды» в русской литературе Мережковский считает Л. Толстого, а носителем духовного начала, правды Божеской - Ф. Достоевского. Сравнивая писателей, Мережковский видит истоки их творчества в А. С. Пушкине : «Он <Л. Т.> и Достоевский близки и противоположны друг другу, как две главные, самые могучие ветви одного дерева, расходящиесяв противоположные стороны своими вершинами, сросшиеся в одном стволе своими основаниями» .

Четыре из семи глав этой части книги содержат в себе оценку Толстого-художника, в них Мережковский дает развернутую концепцию творчества писателя. Главный художественный прием Толстого Мережковский определяет как переход «от видимого - к невидимому, от внешнего - к внутреннему, от телесного - к духовному» или, по крайней мере, «душевному».

Автор считал, что лишь раскрывая «тайны плоти», Толстой приближается к познанию «тайны духа». Достоевский, напротив, движется от внутреннего к внешнему, от духовного к телесному. В качестве обоснования своего тезиса Мережковский развивал мысль о том, что Л. Толстой предлагает читателю массу художественных подробностей, с их помощью раскрывая внутреннюю суть героев. Портреты Достоевского выглядят схематичными, но обретают в читательском воображении жизнь благодаря духовному наполнению.

Мережковский категорично рассматривал отношение Толстого, считая его «двойственным» (для Толстого-христианина она есть «нечто темное, злое, звериное, или даже бесовское…», с точки зрения его бессознательной языческой стихии «человек сливается с природой, исчезает в ней, как капля в море»

Исследуя «тайну действия» в произведениях Толстого, Мережковский отмечает, что автор замечает умение «незаметное, слишком обыкновенное», представить необычным Автор считает, что Л. Толстой первым сделал открытие, которое ускользало от внимания других писателей - «то, что улыбка отражается не только на лице, но и в звуке голоса, что голос так же, как лицо, может быть улыбающимся» .

Другой сильной стороной Толстого Мережковский считает его необыкновенную способность к перевоплощению, умение чувствовать то, что они чувствуют «соответственно их личности, полу, возрасту, воспитанию, сословию…» . «Чувственный опыт его столь неисчерпаем, как будто он прожил сотни жизней в различных телах людей и животных», - пишет автор эссе. Из большого «чувственного опыта» Толстого (по Мережковскому) вытекает его необыкновенная способность изображать «ту сторону плоти, которая обращена к духу, и ту сторону духа, которая обращена к плоти - таинственной области, где совершается борьба между Зверем и Богом в человеке» .

Доклад «Отношение Льва Толстого к христианству»

Поначалу к автору эссе высказывались «эстетические» претензии. Скоро они уступили место претензиям «общественно-идеологическим». Это произошло после того, как 6 февраля 1901 года (незадолго до выхода «Определения») Мережковский прочел доклад «Отношение Льва Толстого к христианству» в Философском обществе при Петербургском университете . Доклад, состоявшийся в зале Совета Петербургского университета, вызвал бурные прения, затянувшиеся за полночь. В интеллигентской среде, как отмечает Ю. В. Зобнин, Мережковский явно «шел против течения, это было сразу усвоено и вызвало немедленную негативную реакцию», а в нюансы его критики «религии Толстого» никто не вникал.

Сразу же после доклада Мережковского «Отношение Льва Толстого к христианству» в печати появилась гневная отповедь народнического публициста М. А. Протопопова : «Скверное впечатление производит этот реферат. Можно любить и не любить Толстого, можно соглашаться с ним и не соглашаться, но разделывать Толстого „под орех“… это уж… напоминает басню о слоне и моське…», - писал он. Протопопов при этом давал Мережковскому следующую характеристику:

Родился г. Мережковский всего 35 лет назад. Окончив историко-филологический курс, г. Мережковский быстро попадает в «хорошее общество» - печатает свои стихи в «Вестнике Европы» и др. хороших журналах. За оригинальными и переводными стихами следуют критические статьи и исторические романы. Из подражателя Надсона г. Мережковский делается народником, потом символистом, наконец - почитателем «чистой красоты» и ницшеанцем, а в самое последнее время, по-видимому, и ницшеанству дает отставку… С. А. Венгеров характеризует г. Мережковского как человека, особенно склонного «вдохновляться книжными настроениями»: «Что ему книга последняя скажет, То на душе его сверху и ляжет…» Таков разделыватель под орех Толстого. - «Одесские новости». 1901. № 5241

Против Мережковского в либеральной прессе была развернута (как пишет Ю. Зобнин) «настоящая травля, с личными оскорблениями и нелепыми, но эффектными историческими параллелями»; например доклад Мережковского был назван призывом к «Варфоломеевской ночи» («Восточное обозрение»1901. № 85). Протестуя, Мережковский разослал в редакции столичных газет письмо, в котором указывал на недопустимое давление, оказываемое на него, - на «гнет общественного мнения». Письмо лишь вызвало новую волну издевательств: «В одном из рассказов Гаршина выводится ящерица, которой отдавили хвост „за её убеждения“. Г. Мережковский с его протестом очень похож на эту ящерицу, с той лишь разницей, что „хвост“ г. Мережковского целехонек: на целость его никто даже не посягает» , - писала газета «Новости» (1901. № 149).

Отзывы критиков

Трактат «Лев Толстой и Достоевский», в течение года публиковавшийся на страницах «Мира искусства», уже после выхода первых частей вызывал стойкое раздражение в «консервативных» кругах читателей, считавших взгляды Мережковского на русскую классику недопустимо «вольными» .

В «Мире искусства» тянется бесконечная «критическая» статья г. Мережковского о Льве Толстом и Достоевском, которая, как и все критические статьи г. Мережковского, представляет собой характерную кашу, состоящую из меда и дегтя. На этот раз г. Мережковский, впрочем, превзошел самого себя. Говоря об «Анне Карениной», г. Мережковский пытается определить место героине этого романа в ряду других созданий Толстого, для чего и сравнивает Анну Каренину с… лошадью Вронского «Фру-Фру»… Хорошо пишут в «Мире искусства»!«

- Северный курьер. 1900. № 299

Одним из немногих современников, высоко оценивших труд Мережковского о Толстом и Достоевском, был В. Розанов . Он считал, что „перед нами… совершенно новое явление в нашей критике: критика объективная взамен субъективной, разбор писателя, а не исповедание себя“ Розанов писал:

Мережковский бросился грудью на Толстого, как эллин на варвара, с чистосердечной искренностью и большой художественной силой. Он вцепился в „не-делание“, „не-женитьбу“, мнимое „воскресение“ и всяческую скуку и сушь Толстого последних лет»… С этой точки зрения, но именно эллински-светлой, он вцепился в мрачно-скопческие, вечно ограничительные, везде отрицательные, нимало не творческие, не брызжущие жизнью, пустые и не рождающие движения Толстого последних лет.

- В. Розанов. Во дворе язычников. Часть IV

- Д. Галковский. Бесконечный тупик. примеч. 882

Как отмечал (в биографии 2008 года) Ю. В. Зобнин, до работ Мережковского литературный критик обычно «присваивал» тексту разбираемого автора некоторое «значение», опираясь на биографические документы, позволявщие сформулировать «взгляды писателя», и видел в его произведениях (точнее - в их «идеологически значимых» фрагментах) точно такие же «биографические свидетельства». Мережковский впервые обратился к тексту как таковому, пытаясь извлечь его «значение» из элементов его эстетической структуры. В сущности, Мережковским в этом эссе «…впервые в истории отечественного литературоведения были применены герменевтические методы» , - заключает автор биографии писателя.

Примечания

  1. Мережковский Дмитрий Сергеевич . Русский биографический словарь. Архивировано
  2. Чураков Д. О. Эстетика русского декаданса на рубеже XIX - XX вв. Ранний Мережковский и другие. Стр. 1 . www.portal-slovo.ru. Архивировано из первоисточника 24 августа 2011. Проверено 2 февраля 2010.
  3. Александр Мень Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус. Лекция. . www.svetlana-and.narod.ru. Архивировано из первоисточника 24 августа 2011. Проверено 2 января 2010.
  4. А.А. Журавлева Д.С. Мережковский – критик Л.Н.Толстого . www.lib.csu.ru. Архивировано
  5. Г.Адамович Мережковский . russianway.rchgi.spb.ru.(недоступная ссылка - история ) Проверено 14 февраля 2010.
  6. Мережковский Д. С. «Л. Толстой и Достоевский». Мережковский Д. С. Полн. собр. соч: В 24 т. Т. 10. стр.8. М.
  7. Мережковский Д. С. «Л. Толстой и Достоевский». Мережковский Д. С. Полн. собр. соч: В 24 т. Т. 10. стр.36. М.
  8. Мережковский Д. С. «Л. Толстой и Достоевский». Мережковский Д. С. Полн. собр. соч: В 24 т. Т. 10. стр.22. М.
  9. Мережковский Д. С. «Л. Толстой и Достоевский». Мережковский Д. С. Полн. собр. соч: В 24 т. Т. 10. стр.24. М.
  10. Мережковский Д. С. «Л. Толстой и Достоевский». Мережковский Д. С. Полн. собр. соч: В 24 т. Т. 10. стр.26-27. М.
  11. Ю. В. Зобнин. Дмитрий Мережковский: жизнь и деяния. Москва. - Молодая гвардия. 2008. Жизнь замечательных людей; Вып. 1291 (1091)). ISBN 978-5-235-03072-5 …
  12. Мир искусства. 1903. № 2. Хроника. С.16
  13. А. Николюкин Феномен Мережковского . russianway.rchgi.spb.ru.(недоступная ссылка - история ) Проверено 2 января 2010.
  14. В. Розанов Во дворе язычников . www.fedy-diary.ru. Архивировано из первоисточника 20 апреля 2012. Проверено 22 марта 2010.
  15. Бердяев Н. А. Новое христианство (Д. С. Мережковский) // Бердяев Н. Указ. соч. С. 141.
  16. Гиппиус-Мережковская З. Н. Д. Мережковский // Серебряный век: Мемуары. М., 1990. С. 96.
  17. Мережковский Д. С.: Pro et contra. СПб., 2001. С. 392.
  18. Д. Галковский Бесконечный тупик . www.samisdat.com. Архивировано из первоисточника 20 апреля 2012.

См. также

Категории:

  • Эссе на русском языке
  • Литературные произведения по алфавиту
  • Литературно-критические произведения
  • Произведения Дмитрия Мережковского
  • Произведения 1901 года

Wikimedia Foundation . 2010 .

Оба, каждый по-своему, всю жизнь занимались поисками истины.

Вопрос взаимоотношения светского и духовного образования хотелось бы осветить сквозь призму творчества и феномена религиозной веры двух выдающихся представителей русской классической литературы: писателей Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого, которому исполнилось в прошлом году 185 лет со дня рождения.
Поскольку изучение литературы входит в обязательную программу обучения средних школ, то очень важно, в каком ракурсе доносится та или иная тема. Ведь несомненно, что художественное наследие и религиозно-философское мировоззрение этих двух авторов оказали в свое время и продолжают оказывать сейчас значительное влияние на духовное формирование личности.

В поисках истины

Достоевский и Толстой были современниками, живущими в одной стране. Они знали друг о друге, но так и не встретились. Однако оба, каждый по-своему, всю жизнь занимались поисками истины. Религиозные искания Толстого привели к тому, что он, по меткому замечанию обер-прокурора Священного Синода К. Победоносцева, стал «фанатиком своего же собственного учения», создателем очередной лжехристианской ереси. Произведения же Ф. М. Достоевского помогают до сих пор постигать главные тайны бытия Божия и человека. Мне по жизни встречалось немало людей, которые не любят читать Достоевского. Это и понятно: слишком много неприкрытой, откровенной, порой довольно тягостной правды о человеке открывается нам в его романах. И эта правда не просто впечатляет, она заставляет глубоко задуматься над самым важным вопросом, который каждый из нас должен решить для себя положительно или отрицательно. «Главный вопрос, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, – существование Божие…» – напишет Достоевский, будучи зрелым человеком. Может показаться странным, но в последний месяц перед своей смертью, по воспоминаниям очевидцев, гений мировой литературы Л. Толстой перечитывал «Братьев Карамазовых» Достоевского. Не ответа ли искал классик в произведениях другого?

Толстой сожалел, что так и не смог познакомиться с Достоевским, потому что считал его едва ли не единственным серьезным автором в русской литературе, с которым бы очень хотел поговорить о вере и о Боге. Не особо ценя Федора Михайловича как писателя, Лев Толстой видел в нем религиозного мыслителя, способного существенно воздействовать через свои произведения на ум и душу человека.

Дочь Достоевского в своих воспоминаниях приводит рассказ тогдашнего Петербургского митрополита, пожелавшего присутствовать на чтении Псалтири по усопшему писателю в церкви Святого Духа Алесандро-Невской лавры. Проведя часть ночи в храме, митрополит наблюдал за студентами, которые, стоя на коленях, все время по очереди читали псалмы у гроба покойного Достоевского. «Никогда я не слышал подобного чтения псалмов! – вспоминает он. – Студенты читали их дрожащим от волнения голосом, вкладывая душу в каждое произносимое слово. Какой же магической силой обладал Достоевский, чтобы так вновь обратить их к Богу?» Исследовательница творчества Достоевского Татьяна Касаткина пишет, что «…по свидетельству многих православных священников, в 70-е годы XX века, когда в России росло уже третье поколение атеистов, и внуков воспитывали бабушки – бывшие комсомолки, и, казалось, молодежь окончательно потеряна для Церкви, вдруг молодые люди во множестве стали креститься и воцерковляться. Когда священники спрашивали их: «Что привело вас в церковь?» – многие отвечали: «Читал Достоевского». Именно поэтому в советское время литературные критики не жаловали автора «Братьев Карамазовых» и его произведения не очень охотно включали в школьную программу. А если включали, то акцент больше делался на бунтарских поползновениях Раскольникова и Ивана Карамазова, а не на христианских достоинствах старца Зосимы.

Отчего же так получается, что произведения одного ведут людей к Богу, а другого – уводят от Него?

Творческие доминанты

Творческие доминанты Достоевского и Толстого различны. Оттого различен и результат. Религиозно-философский подход Толстого рационален, Достоевского – иррационален. Автор «Войны и мира» всю жизнь прожил горделивым желанием все объяснить по-своему; автор «Братьев Карамазовых» – жаждой веры. Еще в 1855 году, в возрасте 26 лет, Лев Толстой запишет в своем дневнике: «Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле». Оттого один увидел во Христе лишь идеолога и учителя, а другой Истину: «…Если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной». Это философское кредо Достоевского нашло свое подтверждение и разработку в его литературных произведениях.

Толстовская рациональная «религия без веры» нашла свое развитие в идеологии теософии и современного движения Нью Эйдж, где все в основном строится на пантеистическом монизме. Достоевского всегда привлекала искренняя вера во Христа, которую он видел среди простого русского народа. Толстой же считал, что народ не понимает Евангелия и христианства так, как надо. Кстати, такой подход Толстого весьма пророчески изображен во многих эпизодах некоторых романов Достоевского. Всем известный герой Алеша Карамазов передает Коле Красоткину мнение одного немца, жившего в России: «Покажите русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до сих пор не имел понятия, и он завтра же возвратит всю эту карту исправленной». «Никаких знаний и беззаветное самомнение – вот что хотел сказать немец про русского школьника», – говорит Алеша. На фоне такого «пересмотра мироздания» самоуверенный автор «Исследования догматического богословия» Лев Толстой выглядит действительно школьником. В 1860 году Толстому придет в голову мысль написать «материалистическое Евангелие» (отдаленный прообраз кодекса строителя коммунизма). Много лет спустя он воплотит свое намерение, создав свой перевод Нового Завета, который, однако же, не произведет впечатления даже на последователей толстовской ереси. Не нашлось желающих вникать в материалистические бредни великого гения.

Другой герой романа Достоевского «Бесы» – безбожник Степан Верховенский, который подобно Льву Толстому, ради «великой идеи», оставив комфортную жизнь, пустится в свое последнее странствование, тоже одержимый мыслью «изложить народу свое Евангелие». Ответ на вопрос, чем может закончиться пересмотр евангельских истин и христианских ценностей, опять-таки можно найти в произведениях Достоевского. Его интересует не столько жизнь в ее чувственно-осязаемых проявлениях (хотя отчасти и это тоже), сколько метафизика жизни. Здесь писатель не стремится к внешнему правдоподобию: для него важнее «последняя правда».

Идея «если нет Бога, то все позволено» – не нова в романах Достоевского, не мыслящего себе нравственности вне Христа, вне религиозного сознания. Однако один из героев романа «Бесы» в этой идее идет до логического конца, утверждая то, на что не осмеливался ни один из последовательных атеистов: «Если Бога нет, то я сам бог!» Используя евангельскую символику, герой романа Кириллов совершает как будто всего лишь формальную перестановку частей слова, но в ней заключена сердцевина его идеи: «Он придет, и имя ему Человекобог».
Писание говорит нам о Богочеловеке – Иисусе Христе. И мы в Нем обоживаемся по мере нашей верности и следования Ему. Но здесь не вечный Бог обретает человеческую плоть, а, наоборот, отвергнув Христа, «старого ложного Бога», который есть «боль страха смерти», богом всемогущим и абсолютно свободным становится сам человек. Именно тогда все узнают, что «они хороши», потому что свободны, а когда все станут счастливы, то мир будет «завершен», и «времени больше не будет», и человек переродится даже физически: «Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый».

А ведь создание не только нового человека, но и целой новой, избранной расы со сверхспособностями является одной из главных задач современных оккультных и околооккультных учений (достаточно вспомнить гитлеровскую организацию «Ананэрбе» с ее попытками проникнуть в Шамбалу для получения сакральных знаний и сверхразрушительного оружия).

Следует отметить, что эта идея Кириллова (одного из героев романа «Бесы») оказалась одной из самых привлекательных и плодотворных для развития философской литературы и философской мысли конца XIX – начала XX века. По-своему использовал ее и Ф. Ницше, на ней же во многом основывал свой вариант экзистенциализма писатель А. Камю, и даже в раннем творчестве М. Горького, бескомпромиссного идейного противника Достоевского, отчетливо просматриваются программные кирилловские идеи о новом, свободном, счастливом и гордом Человеке (особенно симптоматично совпадение эпитетов «новый человек», «счастливый и гордый человек» у Кириллова и «Человек – это звучит гордо» у М. Горького). Чтобы последнее сопоставление не выглядело надуманным, следует привести еще отзыв В. Г. Короленко о поэме Горького «Человек»: «Человек господина Горького, насколько можно разглядеть его черты, есть именно ницшенианский «сверхчеловек»; вот он идет «свободный, гордый, далеко впереди людей… он выше жизни…»

Не случайно роман носит название «Бесы». Все эти Верховенские, Кирилловы, Шигалевы (герои романа) пытаются «устроить» людям будущее счастье, причем никто не спрашивает самих людей, а нужно ли им это самое «счастье»? Ведь, действительно, люди это только «материал», «тварь дрожащая», а они «право имеют». Здесь к месту вспомнить лозунг, прибитый к воротам ГУЛАГа: «Загоним железным кулаком диктатуры пролетариата человечество в счастье».

Мучимые Богом

Устами одного из своих отрицательных героев Достоевский говорит: «…Меня Бог всю жизнь мучил». Этот мучительный вопрос «бытия или небытия Бога» очевиден для многих, ибо если Его нет, то «человеку все будет позволено». И вот бесы входят в русский народ. Пророчество писателя прозвучало задолго до 1917-го. Трагизмом веяло от этого пророчества. Ведь зло в любой его форме – это жизнь в пустоте, это имитация жизни, подделка под нее. Это как свернутая вокруг пустоты стружка. Ведь зло не бытийно, оно не имеет реальной природы, это лишь обратная сторона правды и истины. Дьявол может быть только имитатором жизни, любви и счастья. Ведь подлинное счастье это со-частие, совпадение частей: моей части и Божией части; только тогда человек по-настоящему бывает счастлив. Именно в словах молитвы содержится тайна такого со-частия: «Да будет воля Твоя».

Тайна ложного счастья содержится в гордом: «Не Твоя воля, но моя да будет». Поэтому дьявол может быть только имитатором жизни, ибо зло – это парадоксальное существование в несуществующем, в том, что в еврейской традиции носит название «малхут». Зло поэтому возникает по мере нашего удаления от Бога. Как уход в тень не дает уже избытка света и тепла, а уход в подвал и вовсе этот свет скрывает от нас – так удаление от Творца умножает в нас грех и одновременно заставляет нас жаждать подлинной правды и света.

Лицо Ставрогина, центрального героя «Бесов», не только напоминало маску, но, в сущности, и было маской. Здесь точно подобранное слово – «личинность». Самого Ставрогина нет, ибо им владеет дух небытия, и он сам знает, что его нет, а отсюда вся его мука, вся странность его поведения, эти неожиданности и эксцентричность, которыми он хочет как будто самого себя разубедить в своем небытии, а равно та гибель, которую он неизбежно и неотвратимо приносит существам, с ним связанным. В нем живет «легион». Как возможно такое изнасилование свободного человеческого духа, образа и подобия Божия; что такое эта одержимость, эта черная благодать бесноватости? Не соприкасается ли этот вопрос с другим вопросом, именно о том, как действует исцеляющая, спасающая, перерождающая и освобождающая благодать Божия; как возможно искупление и спасение? И здесь мы подошли к самой глубокой тайне в отношениях между Богом и человеком: сатана, который есть обезьяна Бога, плагиатор и вор, сеет свою черную благодать, связывая и парализуя человеческую личность, которую освобождает только Христос. «И пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, и сидящего у ног Иисуса, одетого и в здравом уме» (Лк. 8:35).

Лев Толстой тоже всю жизнь «мучился Богом», подобно героям Достоевского. Но Христос как Бог и Спаситель так и не родился в его сердце. Один западный богослов сказал замечательные слова по этому поводу: «Христос мог родиться сколь угодно много раз в любой точке нашей планеты. Но если Он однажды не родится в твоем сердце – то ты погиб». Вот эта гордыня человеческая – стать богом помимо Бога – есть подмена обожения человекобожием. «Начало гордости – удаление человека от Господа и отступление сердца его от Творца его; ибо начало греха – гордость» (Сир. 10:14). В сущности, гордость есть стремление, сознательное или бессознательное, стать богом помимо Бога, проявив себялюбие.

Святитель Тихон Задонский пишет: «Какое в скоте и звере замечаем злонравие, такое есть и в человеке, невозрожденном и необновленном благодатью Божьей. В скоте видим самолюбие: он хочет пищу пожирать, жадно хватает ее и пожирает, прочий скот не допускает и отгоняет прочь; то же есть и в человеке. Сам обиды не терпит, но прочих обижает; сам презрения не терпит, но прочих презирает; сам о себе клеветы слышать не хочет, но на других клевещет; не хочет, чтобы имение его было похищено, но сам чужое похищает… Словом, хочет сам во всяком благополучии быть и злополучия избегает, но другими, подобно себе, пренебрегает. Это есть скотское и мерзкое самолюбие!»

Вторит ему и святитель Дмитрий Ростовский: «Не хвались сам и хвалы от других не принимай с удовольствием, чтобы не принять здесь воздаяния за свои благие дела похвалой человеческой. Как говорит пророк Исайя: “Вожди твои вводят тебя в заблуждение и путь стезей твоих испортили». Ибо от похвалы рождается самолюбие; от самолюбия же – гордыня и надменность, а затем отлучение от Бога. Лучше ничего не сделать славного в мире, нежели сделав, безмерно величаться. Ибо фарисей, сделавший славное и похваляющийся – от возношения погиб; мытарь же, ничего благого не сделавший, смиренно спасся. Одному благие дела его от похвалы стали ямой, другой же смирением извлечен был из ямы; ибо сказано, что мытарь «пошел оправданным в дом свой…ˮ (Лк. 18:14)».

Безблагодатный гуманизм Толстого (то бишь религия, очищенная от веры в Бога) закладывает, по наблюдению Достоевского, основы неизбежной порочности человека и общества, поскольку критерий истины переносится из сакральной сферы в область человеческого своеволия. Поэтому никакого единства Истины, как и нравственного единства, быть при господстве таковой системы не может. «А без веры Богу угодить нельзя; поэтому всякий приходящий к Богу должен веровать, что Он существует и ищущим Его воздает».

Достоевский поэтому отказывается от подобного абстрактного гуманизма и пишет: «Русский народ весь в Православии и в идее его. Более в нем и у него ничего нет – да и не надо, потому что Православие – все. Православие есть Церковь, а Церковь – увенчание здания и уже навеки… Кто не понимает Православия – тот никогда и ничего не поймет в народе. Мало того: тот не может и любить русского народа, а будет любить его лишь таким, каким бы желал его видеть».

В отличие от метаний Толстого, именно любовь к Христу дала Достоевскому осознать и ощутить, что полнота Христовой истины сопряжена единственно с Православием. Это есть славянофильская идея: всех соединить в Истине может только тот, кто владеет ее полнотой. Поэтому славянская идея, по Достоевскому, это: «Великая идея Христа, выше нет. Встретимся с Европой во Христе». Сам Спаситель сказал: «Вы – свет миру; вы – соль земли. Если соль потеряет силу, чем сделаешь ее соленою…» Такой все осоляющей солью в записи мыслей Достоевского является именно идея Православия. Он пишет: «Наше назначение быть другом народов. Служить им, тем самым мы наиболее русские… Несем Православие Европе». (Достаточно вспомнить вклад русской эмиграции в дело православной миссии, которое связано с именами прот. Иоанна Мейендорфа, Георгия Флоровского, Сергия Булгакова, Василия Зеньковского, Владимира Лосского, И. Ильина, Н. Бердяева и т. д.).

Заканчивает свой дневник писатель так: «Славянофилы ведут к истинной свободе, примиряя. Всечеловечность русская – вот наша идея». И сущность свободы – не бунт против Бога, ведь первым революционером был дьявол, восставший против Бога; подобным же образом протест против монаршего мироустройства поднял и Толстой, став в одночасье «зеркалом русской революции». Тогда как о Достоевском следует заметить, что Евангелие открыло ему тайну человека, засвидетельствовало, что человек не обезьяна и не святой ангел, но образ Божий, который по своей изначальной богоданной природе добр, чист и прекрасен, однако в силу греха глубоко исказился, и земля сердца его стала произращать «тернии и волчцы». Поэтому-то состояние человека, которое называется теперь естественным, в действительности – больное, искаженное, в нем одновременно присутствуют и перемешаны между собой семена добра и плевелы зла. Не случайно все творчество Достоевского – о страдании. Все его творчество – теодицея: оправдание Бога перед лицом зла. Именно страдания выжигают плевелы зла в человеке: «Большими скорбями надлежит войти в Царствие Небесное»; «Широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие пойдут ими… Стремитесь войти тесными вратами – ибо тесные врата и узок путь ведут в жизнь вечную», – свидетельствует Писание.

Безбожное стремление к счастью есть несчастье и гибель души. Ведь подлинное счастье – это стремление научиться делать счастливыми других: «Мы ничего не имеем, но всех обогащаем» – так утверждает апостол. А ты говоришь, что «…богат, разбогател и ни в чем не имеешь нужды; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и наг, и нищ, и слеп…» (Откр. 3:17).

Страдание, через которое изживается грех, очищает душу и дает истинное счастье ее обладателю. Следует помнить, что временное земное счастье, если оно не прорастает в вечность, не может удовлетворить человека. Парадокс в том, что критерии счастья духовного приобретаются самоограничением земных удовольствий и радостей.

Не путем ниспровержения государственных устоев и институций ищет Достоевский новых «горизонтов истины» в жизни человечества, а повествованием одного из характерных эпизодов в романе «Преступление и наказание». Этот эпизод есть смысловой и энергетический узел всего творчества писателя. Там, где Соня Мармеладова читает Раскольникову, по его требованию, евангельский эпизод воскрешения Лазаря – это дает мощный очищающий разряд душе человека. Без веры невозможно воскресение, ведь Сам Спаситель сказал о том, что услышал Раскольников в чтении Сони: «Я есть воскресение и жизнь; верующий в Меня если и умрет, оживет…» (Ин. 11:25). Воскрешение Лазаря есть величайшее чудо, совершенное Спасителем в Его земной жизни. И такое чудо возможно было лишь Богу, а не человеку. Неверие в достоверность этого события – есть неверие во всемогущество Бога.

Убийство старухи обернулось самоубийством Раскольникова, как он и сам о том говорит: «Я не старушонку убил – я себя убил». Разрешение себе крови по совести – вот роковой рубеж выбора. Все остальное – лишь следствие. Ибо внутренняя готовность к греху – уже есть грех. Грех всегда начинается с прилога, который по сути и есть отправная точка греха. То есть прилог всегда источник недуга, а деяние – это лишь следствие. Святитель Тихон Задонский писал: «Сатана нас в тщеславие ввергает, чтобы мы своей, а не Божьей славы искали». Поэтому во все времена звучит, не умолкая: «Будете как боги…» Утвердить свою самость – вот жажда неутолимая, и эта жажда никогда не может быть утолена в безбожном пространстве гуманизма (в чем так ошибался Толстой!). Лазарь не может воскреснуть сам; человек не может одолеть своего бессилия: «Без Меня не можете творить ничего» (Ин. 15:5).

Не толстовское создание «своей религии», свободной от веры, а воцерковление всего человечества – вот главная идея Достоевского. Однако есть сила, препятствующая этому, – католицизм, который зиждется на трех слагаемых: чуде, тайне и авторитете. Католический папоцезаризм – это попытка церкви опереться на государственный меч, где приоритетными становятся политические идеи и мирские пристрастия. Православный святитель Феофан Затворник по этому поводу сказал так: «Чем больше пристрастий, тем меньше круг свободы». Прельщаясь, человек мечтает о себе, будто бы наслаждается полной свободой. Узы этого пленника – это пристрастие к лицам, вещам, идеям недуховным, с которыми больно расстаться. Но подлинная свобода неразлучна с истиной, поскольку последняя освобождает от греха: «Познайте истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. 8:32).

У коммунистических идеологов, приход которых по сути и санкционировал Толстой, понятие свободы коренится не в слове Евангелия, а в повествовании о грехопадении человека (роман «Бесы»), который срывает плоды с запретного дерева, чтобы «самому стать Богом». Свободе как послушанию Божьей воле гордец противопоставляет свободу революционного почина (безбожный Интернационал). Борьба этих двух свобод представляет собой основную проблему всего человечества: «Дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца человеческие» (Достоевский).

Писатель через без-образие революционных идей стремится прозреть горнюю Истину, которая спасет мир. Осмысление Красоты и самой идеи спасения мира Красотою невозможно вне раскрытия природы этой Красоты. Русский философ Николай Бердяев писал: «Через всю жизнь свою Достоевский пронес исключительное, единственное чувство Христа, какую-то иступленную любовь к Его Лику. Во имя Христа, из бесконечной любви к Христу порвал Достоевский с тем гуманистическим миром, пророком которого был Белинский. Вера Достоевского во Христа прошла через горнило сомнений и закалена в огне».

«Красота спасет мир» – эти слова принадлежат Ф. М. Достоевскому.

Позже поэт Бальмонт напишет:

Одна есть в мире Красота,
Любви, печали, отреченья,
И добровольного мученья
За нас распятого Христа.

Наоборот, Л. Толстой пришел к отрицанию Божественной природы Христа-Спасителя. Он изначально отвергает веру и тайну Воскресения Его как основу своей новой придуманной им религии – поэтому и низводит упование на грядущее блаженство с неба на землю. Его вера прагматична – устроение Царства свободы здесь на земле, «по справедливости». Идея бессмертия в этом случае не нужна, ибо для писателя бессмертие – это мы в поколениях. Заповеди не несут теперь никакого сакрального значения, ведь Сам Христос лишь человек-философ, «удачно сформулировавший свои мысли», чем и объясняется Его успех. Толстовство, по сути, – это устроение своими лишь усилиями земного царства на рациональной основе. Но поврежденная грехом природа человека не приведет к гармонии все человечество. Это теперь аксиома, не требующая доказательств: «Если слепой поведет слепого, то оба упадут в яму» – так говорит Писание. Коммунисты прельстили русский народ и увели его в эту самую «яму». Будучи сами рабами греха, они решили «осчастливить» человечество своими бредовыми идеями – вся эта бесовская рать во главе с лениными, свердловыми, дзержинскими и прочим сбродом ввергла человечество в кровавый хаос, а не вывела на дорогу свободы и любви. Сколько материнских слез и проклятий легло на этих извергов, и Небо, очевидно, услышало эти слезы. Так и висит непохороненный мавзолейный труп между небом и землей как кара Божия в укор всем племенам, народам и языкам… Да и сам идеолог «Царства Божия на земле» Толстой умер без напутствия и отпевания, постылой смертью, захороненный даже не на кладбище, а в роще, без креста на могиле. Воистину, Бог поругаем не бывает!

Негодование Толстого против цивилизации выразилось в том, что он призвал к «опрощению жизни» – стал носить лапти, косоворотку, встал за плуг, отказался от мяса. Так развлекался барин от жиров многих в фамильном имении своем… Чего же не поюродствовать и не поиграть в толстовство при немалом имении, крепостных крестьянах, многочисленных домочадцах, при верной супруге Софье Андреевной, от которой он имел тринадцать детей; призывал к уничтожению всех государственных институций, но при этом пользовался всеми благами, которые эти самые институции ему предоставляли…

Право свободного выбора

Если Достоевский мыслил счастье в сотериологическом аспекте (сотериология – учение о спасении), то Толстой абсолютизирует эвдемоническое восприятие мира (эвдемонизм рассматривает смысл жизни как благо. Но вот в чем оно?). Безусловно, как художник Толстой талантлив. Но как религиозному мыслителю ему мешает гордыня человеческая.

В «Критике догматического богословия» он отвергает догмат о Святой Троице. Камнем преткновения для писателя стал и вопрос о свободе человека. Он признал ее невозможной в системе православного вероучения. Первое, что препятствует, по его мнению, свободе человека, – это Промысл Божий. Он пишет: «Богословы сами завязали себе узел, которого нельзя распутать. Всемогущий, благой Бог, Творец и Промыслитель о человеке, – и несчастный, злой и свободный человек – два понятия, исключающие друг друга». Если взглянуть поверхностно – писатель прав: если действует свобода воли человека, то Промыслу места нет. И наоборот, если Промысл доминирует, ему надо лишь подчиняться. Где же тогда свобода?

Бог дает нам право свободного выбора, а мы выбираем. Знаком нашего выбора становится молитва. В молитве мы выражаем наше согласие на соработничество с Богом в деле нашего спасения и показываем свою веру в то, что все посылаемое Им есть благо для нас: «Да будет воля Твоя…» Таким образом, молитва человека и участие его в Таинствах – есть знак свободного приятия Благодати Божией, знак соработничества с Богом в осуществлении Таинств. Здесь верующий человек как бы говорит: «Господи, я знаю, что Ты можешь осуществить это по Своей воле независимо от меня, но хочешь, чтобы я пожелал и принял действие Твоей воли, поэтому я прошу – да будет воля Твоя». Если же человек не молится, не участвует в Таинствах, то этим выражает свое нежелание Благодати. И Бог не совершает Таинства против воли человека. Поэтому тут никаких противоречий нет.

Потребность всеобщего блага у писателя неразрывно сопряжены в нем с деспотической гордыней рассудка и гордыней добродетели вне Бога. Стремясь к единению в любви, Толстой, вопреки своей воле и намерению, прокладывал идеей «безблагодатной святости» путь большевизму, который увидел в писателе своего союзника, назвав его «зеркалом русской революции». Эта раздвоенность сознания «безбожной гармонии человечества» отозвалась в глубине его бытия тягой к небытию. Уход в «ничто» – вот, по сути, толстовское понимание спасения. (Как и большевизм «ушел в ничто», в небытие, отвергнув «живой, драгоценный и краеугольный камень», который есть Сам Христос).

«Уход» Толстого из Ясной Поляны, его метания в последние дни жизни, конвульсивные попытки примириться с Церковью таят в себе провиденциальный смысл. В них дан урок всему миру: отрицание Воскресения неизбежно порождает жажду небытия.

Профессор Чернышев В. М.