Толстой никогда не встречался с достоевским. Великий плохой писатель

От западных же предков младенцу досталось право использовать знаменитый польский дворянский герб «Радван». А также фамилия, которая происходила от пожалованного ещё в XVI столетии сельца Достоево в Пинском повете. Впоследствии этого польско-татарского дворянина читатели и критики назначат главным ответственным по вопросам загадочной русской души. Звали новорождённого Фёдором Достоевским.

Впрочем, до этого самого «впоследствии» надо было ещё дожить, чего Достоевскому не удалось. При жизни очень многие считали его неважным, а то и вовсе плохим писателем. Причём второстепенным, проходящим где-то по разряду Эжена Сю, автора полицейских и фельетонных романов, которые, дескать, пишутся за месяц, читаются за вечер и забываются через пару дней. Кстати, сам Достоевский весьма его ценил и даже собирался перевести на русский язык один из наиболее одиозных романов Сю «Матильда».

О плохом отношении к Достоевскому свидетельствует, например, и тот факт, что даже «Братьев Карамазовых» считали чем-то вроде наспех сделанного бытового криминального романчика. А при переводах с прекрасной формулировкой «за ненадобностью» выбрасывали из него главу о «Великом инквизиторе».

Трубадур банальности

Доставалось классику и от современников, и от наследников. Вот говорит Глеб Успенский: «Редкие описания в его романах бесцветны и банальны до невозможности, а кроме того - потрясающе небрежны». Вот сознаётся Белинский в письме к мемуаристу и историку литературы Павлу Анненкову: «Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!» Вот Лев Толстой более-менее деликатно замечает: «Достоевский - серьёзное отношение к делу, но дурная форма, однообразные приёмы, однообразие в языке». А вот Владимир Набоков рубит сплеча: «Достоевский есть не что иное, как низкопробное трюкачество, не имеющее себе равных по глупости во всей мировой литературе. К тому же все его известные сочинения создавались в условиях крайней спешки».

Самое интересное, что во всём этом есть изрядная доля правды. Пожалуй, именно «условиями крайней спешки» можно объяснить ставший уже хрестоматийным «ляп» Достоевского: «В гостиной стоял круглый стол овальной формы». Да и насчёт банальностей... Разнообразные героини «со следами бывшей красоты на лице», ставшие лютым штампом ещё во времена детства Достоевского, так густо населяют его романы, что впору прореживать. Юный и ехидный Антоша Чехонте всласть оттоптался на подобных клише в своём коротком рассказе «Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.». По его мнению, чаще всего, к примеру, встречаются «Белокурые друзья и рыжие враги». Можно провести эксперимент и перечитать, скажем, «Преступление и наказание», чтобы самостоятельно убедиться: все положительные герои там худощавые, а все отрицательные - либо толстые, либо «слегка жирноватые».

Ну а упомянутая Успенским небрежность Достоевского проявлялась не только в его романах, но и в публичных, причём весьма ответственных, выступлениях. Именно этой небрежности мы обязаны тем, что в каждом школьном сочинении по «Евгению Онегину» можно найти пассаж о трагедии Татьяны Лариной, которую выдали замуж за старого генерала. На самом деле из пушкинского текста ясно следует, что «толстый этот генерал» и Онегин - почти ровесники. Но Достоевскому в своей речи на открытии памятника Пушкину из каких-то загадочных соображений было угодно назвать мужа Татьяны стариком, и теперь этого «старика», похоже, не вырубишь топором, что свидетельствует о чудовищном, всеподавляющем авторитете «плохого писателя».

Русский мальчик

А был ли он настолько плох? Теоретически нападки коллег на Достоевского можно объяснить элементарной завистью. Есть, правда, одно исключение, которое носит имя Лев Толстой. Литературоведы говорят, что его, дескать, «не удовлетворяли принципы миропостижения Достоевского». На человеческий язык это можно перевести просто - Толстым двигала не зависть, о которой смешно говорить, но ревность. А ревновать было к чему - решался вопрос, кто в литературе будет «главным исповедником загадочной русской души». Тот, кто воевал, как Толстой, или тот, кто сидел, как Достоевский.

История рассудила их по-своему, и, похоже, вполне справедливо. Во-первых, через сто лет в русской литературе эту дилемму разрешил Александр Солженицын, который, подобно Достоевскому, угодил на цугундер по политической статье и, в точности как Толстой, воевал в звании капитана артиллерии. Ну а во-вторых, герои романов и Толстого, и Достоевского прочно вошли в наш обиход на самом важном, бытовом уровне. Уж здесь известные всем анекдоты и про Наташу Ростову («Гусары, молчать!»), и про Родиона Раскольникова («Ну, не скажите! Десять старушек - уже рупь!») точно стоят наравне. Да и пошлое механически слепленное определение русской литературы «Сплошной Толстоевский» дорогого стоит!

Тем не менее всё-таки кажется, что в этом заезде Достоевский вырывается вперёд. Максимум, что можно поставить ему в вину, так это то, что городок Скотопригоньевск (место действия «Братьев Карамазовых») так и не стал русским аналогом Баскервилль-холла, хотя интрига в русском романе закручена ничуть не хуже, чем у Конан Дойла.

Видимо, как раз в этом и проявился феномен «русских мальчиков», мастерски нарисованный Достоевским: «Дайте русскому школьнику карту звёздного неба, и на следующий день он вернёт вам её исправленной». А сам Фёдор Михайлович оказался настолько крут, что смог обычный полицейский детектив превратить в высокий психологический роман, которому вечно будут изумляться и из которого уже не станут выбрасывать «Легенду о Великом Инквизиторе».

Оба, каждый по-своему, всю жизнь занимались поисками истины.

Вопрос взаимоотношения светского и духовного образования хотелось бы осветить сквозь призму творчества и феномена религиозной веры двух выдающихся представителей русской классической литературы: писателей Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого, которому исполнилось в прошлом году 185 лет со дня рождения.
Поскольку изучение литературы входит в обязательную программу обучения средних школ, то очень важно, в каком ракурсе доносится та или иная тема. Ведь несомненно, что художественное наследие и религиозно-философское мировоззрение этих двух авторов оказали в свое время и продолжают оказывать сейчас значительное влияние на духовное формирование личности.

В поисках истины

Достоевский и Толстой были современниками, живущими в одной стране. Они знали друг о друге, но так и не встретились. Однако оба, каждый по-своему, всю жизнь занимались поисками истины. Религиозные искания Толстого привели к тому, что он, по меткому замечанию обер-прокурора Священного Синода К. Победоносцева, стал «фанатиком своего же собственного учения», создателем очередной лжехристианской ереси. Произведения же Ф. М. Достоевского помогают до сих пор постигать главные тайны бытия Божия и человека. Мне по жизни встречалось немало людей, которые не любят читать Достоевского. Это и понятно: слишком много неприкрытой, откровенной, порой довольно тягостной правды о человеке открывается нам в его романах. И эта правда не просто впечатляет, она заставляет глубоко задуматься над самым важным вопросом, который каждый из нас должен решить для себя положительно или отрицательно. «Главный вопрос, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, – существование Божие…» – напишет Достоевский, будучи зрелым человеком. Может показаться странным, но в последний месяц перед своей смертью, по воспоминаниям очевидцев, гений мировой литературы Л. Толстой перечитывал «Братьев Карамазовых» Достоевского. Не ответа ли искал классик в произведениях другого?

Толстой сожалел, что так и не смог познакомиться с Достоевским, потому что считал его едва ли не единственным серьезным автором в русской литературе, с которым бы очень хотел поговорить о вере и о Боге. Не особо ценя Федора Михайловича как писателя, Лев Толстой видел в нем религиозного мыслителя, способного существенно воздействовать через свои произведения на ум и душу человека.

Дочь Достоевского в своих воспоминаниях приводит рассказ тогдашнего Петербургского митрополита, пожелавшего присутствовать на чтении Псалтири по усопшему писателю в церкви Святого Духа Алесандро-Невской лавры. Проведя часть ночи в храме, митрополит наблюдал за студентами, которые, стоя на коленях, все время по очереди читали псалмы у гроба покойного Достоевского. «Никогда я не слышал подобного чтения псалмов! – вспоминает он. – Студенты читали их дрожащим от волнения голосом, вкладывая душу в каждое произносимое слово. Какой же магической силой обладал Достоевский, чтобы так вновь обратить их к Богу?» Исследовательница творчества Достоевского Татьяна Касаткина пишет, что «…по свидетельству многих православных священников, в 70-е годы XX века, когда в России росло уже третье поколение атеистов, и внуков воспитывали бабушки – бывшие комсомолки, и, казалось, молодежь окончательно потеряна для Церкви, вдруг молодые люди во множестве стали креститься и воцерковляться. Когда священники спрашивали их: «Что привело вас в церковь?» – многие отвечали: «Читал Достоевского». Именно поэтому в советское время литературные критики не жаловали автора «Братьев Карамазовых» и его произведения не очень охотно включали в школьную программу. А если включали, то акцент больше делался на бунтарских поползновениях Раскольникова и Ивана Карамазова, а не на христианских достоинствах старца Зосимы.

Отчего же так получается, что произведения одного ведут людей к Богу, а другого – уводят от Него?

Творческие доминанты

Творческие доминанты Достоевского и Толстого различны. Оттого различен и результат. Религиозно-философский подход Толстого рационален, Достоевского – иррационален. Автор «Войны и мира» всю жизнь прожил горделивым желанием все объяснить по-своему; автор «Братьев Карамазовых» – жаждой веры. Еще в 1855 году, в возрасте 26 лет, Лев Толстой запишет в своем дневнике: «Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле». Оттого один увидел во Христе лишь идеолога и учителя, а другой Истину: «…Если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной». Это философское кредо Достоевского нашло свое подтверждение и разработку в его литературных произведениях.

Толстовская рациональная «религия без веры» нашла свое развитие в идеологии теософии и современного движения Нью Эйдж, где все в основном строится на пантеистическом монизме. Достоевского всегда привлекала искренняя вера во Христа, которую он видел среди простого русского народа. Толстой же считал, что народ не понимает Евангелия и христианства так, как надо. Кстати, такой подход Толстого весьма пророчески изображен во многих эпизодах некоторых романов Достоевского. Всем известный герой Алеша Карамазов передает Коле Красоткину мнение одного немца, жившего в России: «Покажите русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до сих пор не имел понятия, и он завтра же возвратит всю эту карту исправленной». «Никаких знаний и беззаветное самомнение – вот что хотел сказать немец про русского школьника», – говорит Алеша. На фоне такого «пересмотра мироздания» самоуверенный автор «Исследования догматического богословия» Лев Толстой выглядит действительно школьником. В 1860 году Толстому придет в голову мысль написать «материалистическое Евангелие» (отдаленный прообраз кодекса строителя коммунизма). Много лет спустя он воплотит свое намерение, создав свой перевод Нового Завета, который, однако же, не произведет впечатления даже на последователей толстовской ереси. Не нашлось желающих вникать в материалистические бредни великого гения.

Другой герой романа Достоевского «Бесы» – безбожник Степан Верховенский, который подобно Льву Толстому, ради «великой идеи», оставив комфортную жизнь, пустится в свое последнее странствование, тоже одержимый мыслью «изложить народу свое Евангелие». Ответ на вопрос, чем может закончиться пересмотр евангельских истин и христианских ценностей, опять-таки можно найти в произведениях Достоевского. Его интересует не столько жизнь в ее чувственно-осязаемых проявлениях (хотя отчасти и это тоже), сколько метафизика жизни. Здесь писатель не стремится к внешнему правдоподобию: для него важнее «последняя правда».

Идея «если нет Бога, то все позволено» – не нова в романах Достоевского, не мыслящего себе нравственности вне Христа, вне религиозного сознания. Однако один из героев романа «Бесы» в этой идее идет до логического конца, утверждая то, на что не осмеливался ни один из последовательных атеистов: «Если Бога нет, то я сам бог!» Используя евангельскую символику, герой романа Кириллов совершает как будто всего лишь формальную перестановку частей слова, но в ней заключена сердцевина его идеи: «Он придет, и имя ему Человекобог».
Писание говорит нам о Богочеловеке – Иисусе Христе. И мы в Нем обоживаемся по мере нашей верности и следования Ему. Но здесь не вечный Бог обретает человеческую плоть, а, наоборот, отвергнув Христа, «старого ложного Бога», который есть «боль страха смерти», богом всемогущим и абсолютно свободным становится сам человек. Именно тогда все узнают, что «они хороши», потому что свободны, а когда все станут счастливы, то мир будет «завершен», и «времени больше не будет», и человек переродится даже физически: «Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый».

А ведь создание не только нового человека, но и целой новой, избранной расы со сверхспособностями является одной из главных задач современных оккультных и околооккультных учений (достаточно вспомнить гитлеровскую организацию «Ананэрбе» с ее попытками проникнуть в Шамбалу для получения сакральных знаний и сверхразрушительного оружия).

Следует отметить, что эта идея Кириллова (одного из героев романа «Бесы») оказалась одной из самых привлекательных и плодотворных для развития философской литературы и философской мысли конца XIX – начала XX века. По-своему использовал ее и Ф. Ницше, на ней же во многом основывал свой вариант экзистенциализма писатель А. Камю, и даже в раннем творчестве М. Горького, бескомпромиссного идейного противника Достоевского, отчетливо просматриваются программные кирилловские идеи о новом, свободном, счастливом и гордом Человеке (особенно симптоматично совпадение эпитетов «новый человек», «счастливый и гордый человек» у Кириллова и «Человек – это звучит гордо» у М. Горького). Чтобы последнее сопоставление не выглядело надуманным, следует привести еще отзыв В. Г. Короленко о поэме Горького «Человек»: «Человек господина Горького, насколько можно разглядеть его черты, есть именно ницшенианский «сверхчеловек»; вот он идет «свободный, гордый, далеко впереди людей… он выше жизни…»

Не случайно роман носит название «Бесы». Все эти Верховенские, Кирилловы, Шигалевы (герои романа) пытаются «устроить» людям будущее счастье, причем никто не спрашивает самих людей, а нужно ли им это самое «счастье»? Ведь, действительно, люди это только «материал», «тварь дрожащая», а они «право имеют». Здесь к месту вспомнить лозунг, прибитый к воротам ГУЛАГа: «Загоним железным кулаком диктатуры пролетариата человечество в счастье».

Мучимые Богом

Устами одного из своих отрицательных героев Достоевский говорит: «…Меня Бог всю жизнь мучил». Этот мучительный вопрос «бытия или небытия Бога» очевиден для многих, ибо если Его нет, то «человеку все будет позволено». И вот бесы входят в русский народ. Пророчество писателя прозвучало задолго до 1917-го. Трагизмом веяло от этого пророчества. Ведь зло в любой его форме – это жизнь в пустоте, это имитация жизни, подделка под нее. Это как свернутая вокруг пустоты стружка. Ведь зло не бытийно, оно не имеет реальной природы, это лишь обратная сторона правды и истины. Дьявол может быть только имитатором жизни, любви и счастья. Ведь подлинное счастье это со-частие, совпадение частей: моей части и Божией части; только тогда человек по-настоящему бывает счастлив. Именно в словах молитвы содержится тайна такого со-частия: «Да будет воля Твоя».

Тайна ложного счастья содержится в гордом: «Не Твоя воля, но моя да будет». Поэтому дьявол может быть только имитатором жизни, ибо зло – это парадоксальное существование в несуществующем, в том, что в еврейской традиции носит название «малхут». Зло поэтому возникает по мере нашего удаления от Бога. Как уход в тень не дает уже избытка света и тепла, а уход в подвал и вовсе этот свет скрывает от нас – так удаление от Творца умножает в нас грех и одновременно заставляет нас жаждать подлинной правды и света.

Лицо Ставрогина, центрального героя «Бесов», не только напоминало маску, но, в сущности, и было маской. Здесь точно подобранное слово – «личинность». Самого Ставрогина нет, ибо им владеет дух небытия, и он сам знает, что его нет, а отсюда вся его мука, вся странность его поведения, эти неожиданности и эксцентричность, которыми он хочет как будто самого себя разубедить в своем небытии, а равно та гибель, которую он неизбежно и неотвратимо приносит существам, с ним связанным. В нем живет «легион». Как возможно такое изнасилование свободного человеческого духа, образа и подобия Божия; что такое эта одержимость, эта черная благодать бесноватости? Не соприкасается ли этот вопрос с другим вопросом, именно о том, как действует исцеляющая, спасающая, перерождающая и освобождающая благодать Божия; как возможно искупление и спасение? И здесь мы подошли к самой глубокой тайне в отношениях между Богом и человеком: сатана, который есть обезьяна Бога, плагиатор и вор, сеет свою черную благодать, связывая и парализуя человеческую личность, которую освобождает только Христос. «И пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, и сидящего у ног Иисуса, одетого и в здравом уме» (Лк. 8:35).

Лев Толстой тоже всю жизнь «мучился Богом», подобно героям Достоевского. Но Христос как Бог и Спаситель так и не родился в его сердце. Один западный богослов сказал замечательные слова по этому поводу: «Христос мог родиться сколь угодно много раз в любой точке нашей планеты. Но если Он однажды не родится в твоем сердце – то ты погиб». Вот эта гордыня человеческая – стать богом помимо Бога – есть подмена обожения человекобожием. «Начало гордости – удаление человека от Господа и отступление сердца его от Творца его; ибо начало греха – гордость» (Сир. 10:14). В сущности, гордость есть стремление, сознательное или бессознательное, стать богом помимо Бога, проявив себялюбие.

Святитель Тихон Задонский пишет: «Какое в скоте и звере замечаем злонравие, такое есть и в человеке, невозрожденном и необновленном благодатью Божьей. В скоте видим самолюбие: он хочет пищу пожирать, жадно хватает ее и пожирает, прочий скот не допускает и отгоняет прочь; то же есть и в человеке. Сам обиды не терпит, но прочих обижает; сам презрения не терпит, но прочих презирает; сам о себе клеветы слышать не хочет, но на других клевещет; не хочет, чтобы имение его было похищено, но сам чужое похищает… Словом, хочет сам во всяком благополучии быть и злополучия избегает, но другими, подобно себе, пренебрегает. Это есть скотское и мерзкое самолюбие!»

Вторит ему и святитель Дмитрий Ростовский: «Не хвались сам и хвалы от других не принимай с удовольствием, чтобы не принять здесь воздаяния за свои благие дела похвалой человеческой. Как говорит пророк Исайя: “Вожди твои вводят тебя в заблуждение и путь стезей твоих испортили». Ибо от похвалы рождается самолюбие; от самолюбия же – гордыня и надменность, а затем отлучение от Бога. Лучше ничего не сделать славного в мире, нежели сделав, безмерно величаться. Ибо фарисей, сделавший славное и похваляющийся – от возношения погиб; мытарь же, ничего благого не сделавший, смиренно спасся. Одному благие дела его от похвалы стали ямой, другой же смирением извлечен был из ямы; ибо сказано, что мытарь «пошел оправданным в дом свой…ˮ (Лк. 18:14)».

Безблагодатный гуманизм Толстого (то бишь религия, очищенная от веры в Бога) закладывает, по наблюдению Достоевского, основы неизбежной порочности человека и общества, поскольку критерий истины переносится из сакральной сферы в область человеческого своеволия. Поэтому никакого единства Истины, как и нравственного единства, быть при господстве таковой системы не может. «А без веры Богу угодить нельзя; поэтому всякий приходящий к Богу должен веровать, что Он существует и ищущим Его воздает».

Достоевский поэтому отказывается от подобного абстрактного гуманизма и пишет: «Русский народ весь в Православии и в идее его. Более в нем и у него ничего нет – да и не надо, потому что Православие – все. Православие есть Церковь, а Церковь – увенчание здания и уже навеки… Кто не понимает Православия – тот никогда и ничего не поймет в народе. Мало того: тот не может и любить русского народа, а будет любить его лишь таким, каким бы желал его видеть».

В отличие от метаний Толстого, именно любовь к Христу дала Достоевскому осознать и ощутить, что полнота Христовой истины сопряжена единственно с Православием. Это есть славянофильская идея: всех соединить в Истине может только тот, кто владеет ее полнотой. Поэтому славянская идея, по Достоевскому, это: «Великая идея Христа, выше нет. Встретимся с Европой во Христе». Сам Спаситель сказал: «Вы – свет миру; вы – соль земли. Если соль потеряет силу, чем сделаешь ее соленою…» Такой все осоляющей солью в записи мыслей Достоевского является именно идея Православия. Он пишет: «Наше назначение быть другом народов. Служить им, тем самым мы наиболее русские… Несем Православие Европе». (Достаточно вспомнить вклад русской эмиграции в дело православной миссии, которое связано с именами прот. Иоанна Мейендорфа, Георгия Флоровского, Сергия Булгакова, Василия Зеньковского, Владимира Лосского, И. Ильина, Н. Бердяева и т. д.).

Заканчивает свой дневник писатель так: «Славянофилы ведут к истинной свободе, примиряя. Всечеловечность русская – вот наша идея». И сущность свободы – не бунт против Бога, ведь первым революционером был дьявол, восставший против Бога; подобным же образом протест против монаршего мироустройства поднял и Толстой, став в одночасье «зеркалом русской революции». Тогда как о Достоевском следует заметить, что Евангелие открыло ему тайну человека, засвидетельствовало, что человек не обезьяна и не святой ангел, но образ Божий, который по своей изначальной богоданной природе добр, чист и прекрасен, однако в силу греха глубоко исказился, и земля сердца его стала произращать «тернии и волчцы». Поэтому-то состояние человека, которое называется теперь естественным, в действительности – больное, искаженное, в нем одновременно присутствуют и перемешаны между собой семена добра и плевелы зла. Не случайно все творчество Достоевского – о страдании. Все его творчество – теодицея: оправдание Бога перед лицом зла. Именно страдания выжигают плевелы зла в человеке: «Большими скорбями надлежит войти в Царствие Небесное»; «Широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие пойдут ими… Стремитесь войти тесными вратами – ибо тесные врата и узок путь ведут в жизнь вечную», – свидетельствует Писание.

Безбожное стремление к счастью есть несчастье и гибель души. Ведь подлинное счастье – это стремление научиться делать счастливыми других: «Мы ничего не имеем, но всех обогащаем» – так утверждает апостол. А ты говоришь, что «…богат, разбогател и ни в чем не имеешь нужды; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и наг, и нищ, и слеп…» (Откр. 3:17).

Страдание, через которое изживается грех, очищает душу и дает истинное счастье ее обладателю. Следует помнить, что временное земное счастье, если оно не прорастает в вечность, не может удовлетворить человека. Парадокс в том, что критерии счастья духовного приобретаются самоограничением земных удовольствий и радостей.

Не путем ниспровержения государственных устоев и институций ищет Достоевский новых «горизонтов истины» в жизни человечества, а повествованием одного из характерных эпизодов в романе «Преступление и наказание». Этот эпизод есть смысловой и энергетический узел всего творчества писателя. Там, где Соня Мармеладова читает Раскольникову, по его требованию, евангельский эпизод воскрешения Лазаря – это дает мощный очищающий разряд душе человека. Без веры невозможно воскресение, ведь Сам Спаситель сказал о том, что услышал Раскольников в чтении Сони: «Я есть воскресение и жизнь; верующий в Меня если и умрет, оживет…» (Ин. 11:25). Воскрешение Лазаря есть величайшее чудо, совершенное Спасителем в Его земной жизни. И такое чудо возможно было лишь Богу, а не человеку. Неверие в достоверность этого события – есть неверие во всемогущество Бога.

Убийство старухи обернулось самоубийством Раскольникова, как он и сам о том говорит: «Я не старушонку убил – я себя убил». Разрешение себе крови по совести – вот роковой рубеж выбора. Все остальное – лишь следствие. Ибо внутренняя готовность к греху – уже есть грех. Грех всегда начинается с прилога, который по сути и есть отправная точка греха. То есть прилог всегда источник недуга, а деяние – это лишь следствие. Святитель Тихон Задонский писал: «Сатана нас в тщеславие ввергает, чтобы мы своей, а не Божьей славы искали». Поэтому во все времена звучит, не умолкая: «Будете как боги…» Утвердить свою самость – вот жажда неутолимая, и эта жажда никогда не может быть утолена в безбожном пространстве гуманизма (в чем так ошибался Толстой!). Лазарь не может воскреснуть сам; человек не может одолеть своего бессилия: «Без Меня не можете творить ничего» (Ин. 15:5).

Не толстовское создание «своей религии», свободной от веры, а воцерковление всего человечества – вот главная идея Достоевского. Однако есть сила, препятствующая этому, – католицизм, который зиждется на трех слагаемых: чуде, тайне и авторитете. Католический папоцезаризм – это попытка церкви опереться на государственный меч, где приоритетными становятся политические идеи и мирские пристрастия. Православный святитель Феофан Затворник по этому поводу сказал так: «Чем больше пристрастий, тем меньше круг свободы». Прельщаясь, человек мечтает о себе, будто бы наслаждается полной свободой. Узы этого пленника – это пристрастие к лицам, вещам, идеям недуховным, с которыми больно расстаться. Но подлинная свобода неразлучна с истиной, поскольку последняя освобождает от греха: «Познайте истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. 8:32).

У коммунистических идеологов, приход которых по сути и санкционировал Толстой, понятие свободы коренится не в слове Евангелия, а в повествовании о грехопадении человека (роман «Бесы»), который срывает плоды с запретного дерева, чтобы «самому стать Богом». Свободе как послушанию Божьей воле гордец противопоставляет свободу революционного почина (безбожный Интернационал). Борьба этих двух свобод представляет собой основную проблему всего человечества: «Дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца человеческие» (Достоевский).

Писатель через без-образие революционных идей стремится прозреть горнюю Истину, которая спасет мир. Осмысление Красоты и самой идеи спасения мира Красотою невозможно вне раскрытия природы этой Красоты. Русский философ Николай Бердяев писал: «Через всю жизнь свою Достоевский пронес исключительное, единственное чувство Христа, какую-то иступленную любовь к Его Лику. Во имя Христа, из бесконечной любви к Христу порвал Достоевский с тем гуманистическим миром, пророком которого был Белинский. Вера Достоевского во Христа прошла через горнило сомнений и закалена в огне».

«Красота спасет мир» – эти слова принадлежат Ф. М. Достоевскому.

Позже поэт Бальмонт напишет:

Одна есть в мире Красота,
Любви, печали, отреченья,
И добровольного мученья
За нас распятого Христа.

Наоборот, Л. Толстой пришел к отрицанию Божественной природы Христа-Спасителя. Он изначально отвергает веру и тайну Воскресения Его как основу своей новой придуманной им религии – поэтому и низводит упование на грядущее блаженство с неба на землю. Его вера прагматична – устроение Царства свободы здесь на земле, «по справедливости». Идея бессмертия в этом случае не нужна, ибо для писателя бессмертие – это мы в поколениях. Заповеди не несут теперь никакого сакрального значения, ведь Сам Христос лишь человек-философ, «удачно сформулировавший свои мысли», чем и объясняется Его успех. Толстовство, по сути, – это устроение своими лишь усилиями земного царства на рациональной основе. Но поврежденная грехом природа человека не приведет к гармонии все человечество. Это теперь аксиома, не требующая доказательств: «Если слепой поведет слепого, то оба упадут в яму» – так говорит Писание. Коммунисты прельстили русский народ и увели его в эту самую «яму». Будучи сами рабами греха, они решили «осчастливить» человечество своими бредовыми идеями – вся эта бесовская рать во главе с лениными, свердловыми, дзержинскими и прочим сбродом ввергла человечество в кровавый хаос, а не вывела на дорогу свободы и любви. Сколько материнских слез и проклятий легло на этих извергов, и Небо, очевидно, услышало эти слезы. Так и висит непохороненный мавзолейный труп между небом и землей как кара Божия в укор всем племенам, народам и языкам… Да и сам идеолог «Царства Божия на земле» Толстой умер без напутствия и отпевания, постылой смертью, захороненный даже не на кладбище, а в роще, без креста на могиле. Воистину, Бог поругаем не бывает!

Негодование Толстого против цивилизации выразилось в том, что он призвал к «опрощению жизни» – стал носить лапти, косоворотку, встал за плуг, отказался от мяса. Так развлекался барин от жиров многих в фамильном имении своем… Чего же не поюродствовать и не поиграть в толстовство при немалом имении, крепостных крестьянах, многочисленных домочадцах, при верной супруге Софье Андреевной, от которой он имел тринадцать детей; призывал к уничтожению всех государственных институций, но при этом пользовался всеми благами, которые эти самые институции ему предоставляли…

Право свободного выбора

Если Достоевский мыслил счастье в сотериологическом аспекте (сотериология – учение о спасении), то Толстой абсолютизирует эвдемоническое восприятие мира (эвдемонизм рассматривает смысл жизни как благо. Но вот в чем оно?). Безусловно, как художник Толстой талантлив. Но как религиозному мыслителю ему мешает гордыня человеческая.

В «Критике догматического богословия» он отвергает догмат о Святой Троице. Камнем преткновения для писателя стал и вопрос о свободе человека. Он признал ее невозможной в системе православного вероучения. Первое, что препятствует, по его мнению, свободе человека, – это Промысл Божий. Он пишет: «Богословы сами завязали себе узел, которого нельзя распутать. Всемогущий, благой Бог, Творец и Промыслитель о человеке, – и несчастный, злой и свободный человек – два понятия, исключающие друг друга». Если взглянуть поверхностно – писатель прав: если действует свобода воли человека, то Промыслу места нет. И наоборот, если Промысл доминирует, ему надо лишь подчиняться. Где же тогда свобода?

Бог дает нам право свободного выбора, а мы выбираем. Знаком нашего выбора становится молитва. В молитве мы выражаем наше согласие на соработничество с Богом в деле нашего спасения и показываем свою веру в то, что все посылаемое Им есть благо для нас: «Да будет воля Твоя…» Таким образом, молитва человека и участие его в Таинствах – есть знак свободного приятия Благодати Божией, знак соработничества с Богом в осуществлении Таинств. Здесь верующий человек как бы говорит: «Господи, я знаю, что Ты можешь осуществить это по Своей воле независимо от меня, но хочешь, чтобы я пожелал и принял действие Твоей воли, поэтому я прошу – да будет воля Твоя». Если же человек не молится, не участвует в Таинствах, то этим выражает свое нежелание Благодати. И Бог не совершает Таинства против воли человека. Поэтому тут никаких противоречий нет.

Потребность всеобщего блага у писателя неразрывно сопряжены в нем с деспотической гордыней рассудка и гордыней добродетели вне Бога. Стремясь к единению в любви, Толстой, вопреки своей воле и намерению, прокладывал идеей «безблагодатной святости» путь большевизму, который увидел в писателе своего союзника, назвав его «зеркалом русской революции». Эта раздвоенность сознания «безбожной гармонии человечества» отозвалась в глубине его бытия тягой к небытию. Уход в «ничто» – вот, по сути, толстовское понимание спасения. (Как и большевизм «ушел в ничто», в небытие, отвергнув «живой, драгоценный и краеугольный камень», который есть Сам Христос).

«Уход» Толстого из Ясной Поляны, его метания в последние дни жизни, конвульсивные попытки примириться с Церковью таят в себе провиденциальный смысл. В них дан урок всему миру: отрицание Воскресения неизбежно порождает жажду небытия.

Профессор Чернышев В. М.

10-11-2002


И человек есть испытатель боли в мире тел,
Поскольку свой ему неведом – то ли – её предел

И. Бродский

Один не воевал, другой – не сидел

Сегодня имена Толстого и Достоевского часто произносят рядом, пишут чуть ли не через чёрточку. Как Пушкин и Лермонтов, Сократ и Платон, Гёте и Шиллер, Гегель и Шеллинг. Язвительные литературоведы роняют иногда словесный гибрид Толстоевский”, один из персонажей саркастичного Набокова хочет прочесть роман “Анна Карамазов”. Все ощущают внутреннее сродство двух великих писателей, но, в то же время, смутно сознают внутреннюю несовместимость мира Толстого с миром Достоевского.

Корни сродства, пожалуй, более или менее ясны.

Творчество обоих пронизано одной главной струной, одной доминантой: состраданием.

Оба могли бы сказать про себя вслед за Радищевым: “И душа моя страданиями человеческими уязвлена стала”. Оба всю жизнь бесстрашно, напряжённо ищут ответа на вопрос: почему, зачем, из-за чего люди на земле так изобретательно, долго, безжалостно мучают друг друга? В том числе люди, называющие себя христианами, знающие призыв Христа к бесконечному милосердию?

И в поисках ответа на этот вопрос пути их безнадёжно расходятся. Они по разному понимают природу странного создания по имени человек” – отсюда возникает несовместимость.

Возможно, это как-то связано с различием их судеб.

Различием, которое в самом сжатом виде можно описать так:

-Достоевский не воевал, а Толстой не сидел в тюрьме.

Зрелище человеческих страданий предстало перед Толстым во время боёв у отрогов Кавказа, под свистом гранат над головами защитников Севастополя, в залитых кровью траншеях на Малаховом кургане, в стонах раненых, в криках обожжённых. Из дыма войны предстал перед ним Молох Государства и он возненавидел его на всю оставшуюся жизнь. Именно его он так мастерски изобразил в “Войне и мире”, в главах, посвящённых Шенграбенскому бою, в сцене расстрела “поджигателей” в горящей Москве, в убийстве Платона Каратаева.

Достоевскому тоже довелось стоять лицом к лицу с чудищем государства – когда он полураздетый, на февральском морозе, прощался с жизнью в ожидании расстрела. И всё же даже в этот момент судьба его зависела не от бездушной воли государственной машины, а от личной воли одного человека – царя. А уж потом, на каторге, он прожил несколько лет бок о бок с людьми, совершившими неслыханные злодеяния без всякого принуждения извне. Никто не заставлял мужа несчастной Акульки так изобретательно и долго мучить свою жену (“Записки из Мёртвого дома”, глава “Акулькин муж” 1).

Никто не заставлял поручика Жеребятникова с садистским наслаждением смаковать и варьировать процедуру наказания “сквозь строй”. 2 Никто не заставлял каторжника Газина резать маленьких детей и потом годами терроризировать своих соседей по тюрьме. 3 В характерах этих людей зверь, живущий в человеке, открылся Достоевскому во всей своей изначальной жестокости и стал на многие годы объектом его литературного, журналистского, философского исследования.

Толстой же до конца дней своих отказывался поверить в онтологическую природу зла, живущего в сердце человека. Вслед за Руссо он истолковывал зло как проявление язв цивилизации, заведшей человечество в тупик. В книгах Толстого нет настоящих злодеев. Долохов, Анатолий Курагин, князь Василий совершают недостойные и злые поступки скорее по легкомыслию, по тщеславию, чем по злобе. Даже Наполеон представлен смешной и жалкой марионеткой исторических сил, только воображающим, что его воля управляет событиями. Зло и страдания происходят из поступков ничтожных исполнителей слепой воли государственной машины, всех этих генералов, министров, судей, тюремщиков, палачей. Во всём творчестве Толстого можно отыскать разве что одного настоящего преступника, сознательного убийцу: Познышева в “Крейцеровой сонате”. Но и он в конце повести полон раскаяния. А чтобы у читателя не возникло “неправильных” идей, Толстой пишет ещё послесловие, в котором подробно – пять обвинительных пунктов – объясняет, почему именно общество виновато в случившемся, а не отдельный человек, поддавшийся страсти. 4

Для Достоевского же нет ничего интереснее, чем человек, с

вободно выбирающий подлость и злодейство. Уже в “Записках из подполья” герой в издевательском монологе воссоздаёт манящий, пряный аромат свободы, неизбежно присутствующий в любом акте, осуждаемом общественной моралью. “До того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость... пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость и, наконец, – в решительное, серьёзное наслаждение! Да, в наслаждение!.. Я стою на том”. 5

Отсюда напрашивается ещё одна краткая формула, описывающая различие между двумя знаменитыми писателями:

Толстой – защитник добра и обвинитель государства.

Достоевский – защитник свободы и обвинитель человека.

(Соучастие государства его не интересует, ибо там, где оно вмешалось, свобода воли человека кончилась).

Великий криминалист

Историю любого преступления можно разложить на пять стадий:

  1. созревание преступного замысла или неодолимой страсти;
  2. совершение противозаконного деяния;
  3. расследование;
  4. суд и приговор;
  5. наказание.

Все пять главных романов Достоевского можно соотнести с какой-то одной или несколькими из этих стадий:

  • “Бесы” и “Идиот” – созревание страсти, завершающейся злодейством.
  • “Преступление и наказание” на самом деле должно было бы называться “Преступление и расследование”.
  • “Братья Карамазовы” охватывают четыре первые стадии.
  • Последней, пятой – наказанию – целиком посвящены “Записки из Мёртвого дома”.

Человек интересует Достоевского только там и тогда, где и когда он свободен. Человек как микрочастица истории остаётся практически вне поля его зрения. В его романах и рассказах действуют только его современники. Разве что “Легенду о Великом инквизиторе” можно считать выходом за рамки исторической России середины 19-го века. Но и в ней речь идёт всё о той же, центральной для Достоевского, теме: о даре свободы человека, о бремени этого дара, о соблазне отдать его за покой и сытость, обещанные Инквизитором.

И в своей публицистике, в “Дневнике писателя” Достоевский чаще всего поднимает всё ту же дилемму: злодейство – ответственность – возмездие. Причем выбирает из повседневной судебной хроники преступления, как правило, внутрисемейные, совершенные “бескорыстно”. Как должны поступить присяжные и судьи с мужиком, который многолетними побоями довёл жену до самоубийства? С образованным господином, который засёк семилетнюю приёмную дочь чуть не до смерти? С женщиной, перерезавшей горло жене своего возлюбленного? 6 Осудить? Отправить на каторгу? То есть совершить явную жестокость по отношению к ближнему? Как совместить требование бесконечного милосердия, к которому призывает Христос (“не судите, да не судимы будете”) с необходимостью защищать слабых и малых от зверской жестокости злых?

Ни в прозе, ни в публицистике Достоевский не предлагает лёгких рецептов. Он продолжает бередить сердце себе и читателю этими мучительными вопросами, видимо, с тайной верой, что это и есть единственный возможный путь: не давать сердцам людей затвердеть, укрыться за обезболивающим рецептом-приговором.

Великий обличитель

Толстой не верит в существование злодеев. Да, он видел, как люди изобретательно убивали друг друга на войне – но там они точно делали это не по своей воле. Он не хуже Достоевского знает “летопись будничных злодеяний” в семьях и школах, в казармах и тюрьмах, в городах и деревнях. Но не может поверить, что человек творит эти злодеяния сам по себе. Для Толстого всякий злой, жестокий поступок – лишь очередное проявление насквозь прогнившей, изолгавшейся, жадной, тупой системы человеческих отношений, именуемой “цивилизация”. В позднем рассказе “Божеское и человеческое” все люди, принимающие участие в казни молодого революционера, – генерал, подписывающий приговор, тюремный смотритель, палач – все-все готовы к раскаянию и чуть ли не плачут, совершая своё жестокое дело. 7

На многие годы оставляет Толстой художественное творчество и погружается в философско-религиозные исследования, нацеленные на то, чтобы показать людям, как неправильно, плохо они живут. “Всё, чем вы гордитесь, что превозносите – это и есть источник и причина ваших мучений. Восхваляете науку – а она только и делает, что плодит пустяки, глупости, неправду. Искусство? Да оно и есть главный источник и производитель разврата. Закон, право? Именно на них выстроена безжалостная машина государства для охраны чудовища по имени “собственность”. Но хуже всего ваша церковь, которая извратила простое и высокое учение Христа, которая благославляет войны и казни, которая наживается на обманутых и обездоленных”.

Толстой, конечно, понимает, что одних обличений недостаточно. Чуткая совесть говорит ему, что призывы перестраивать жизнь останутся пустым звуком, если они не подкреплены личным примером. И он начинает ломать весь уклад своей жизни.

Где главный источник зла? Конечно, в институте собственности. И Толстой отказывается от владения землёй, от права собственности на дом, на свои литературные произведения. Он почти буквально выполняет призыв Христа: “Раздай своё имущество бедным и следуй за Мной”. Но другой призыв Христа – порвать с родными, близкими – он выполнить не в силах. Он любит жену, детей, он не хочет огорчать их, ибо это был бы недобрый поступок. Он всё надеется уговорить их, чтобы они разделили его взгляды, пошли его путём. И конечно, попадает в ту ловушку, о которой предупреждал Христос, когда говорил, что “враги человека – домашние его”.

Близкие любят его, но последовать за ним не могут. Жена, Софья Андреевна, всю жизнь положила на сохранение дома, семьи. Она считает своим долгом заботиться о благополучии детей, о том, чтобы дать им образование, обеспечить наследством. Она не может позволить мужу – какой бы великий писатель он ни был – разорить семью в угоду своим убеждениям. Последние тридцать лет жизни Толстого – это бесконечная история душевного и семейного разлада, которая мучает его повседневно.

Он призывает людей не верить учению православной церкви – а его дочери венчаются церковным браком и крестят своих детей.

Он называет привилегированный класс скопищем бездельников и дармоедов – но и сам, продолжая жить в своей семье, пользуется трудами крестьян, слуг, рабочих.

Он шлёт проклятья институту собственности, особенно земельной – а жена его сдаёт землю крестьянам, исправно собирает с них арендную плату

Он призывает не противиться злу насилием – а по поместью у него разъезжает нанятый конный охранник (черкес!), который бьёт крестьян плетью за всякое нарушение права помещичьей собственности. 8

Жить, ничего не имея, – это ли не шаг в сторону идеала, указанного Христом? Но ведь в этом случае ты не можешь никому помочь, не можешь творить добро. Толстой и здесь вынужден идти на компромисс: соглашается взять плату за роман “Воскресенье”, чтобы помочь непротивленцам-духоборам эмигрировать из России. 9

Для людей с возвышенным строем души испокон века существовало прибежище от грубости реального мира: монастырь. Но для Толстого этот выход закрыт, ибо он не признаёт догматов господствующей церкви, предавшей его анафеме как еретика.

Семейный раздор доводит Толстого до того, что он отступает от заповеди Христа “не осуждайте” и пишет обличительное письмо жене: “Именно потому... что ты не хотела изменяться, не хотела работать над собой, идти вперёд к добру, к истине, а напротив, с каким-то упорством держалась всего самого дурного, ты много сделала дурного другим людям и сама всё больше и больше опускалась и дошла до того жалкого положения в котором ты теперь”. 10

Всё тщетно. Ни общество, ни мир, ни церковь, ни даже собственная жена не поддались тридцателетней бомбардировке (бывший артиллерист!) обличениями и остались прежними. И всемирно известный писатель, мыслитель, проповедник, на восемьдесят третьем году жизни, вышел из своего дома в холодную ночь, имея в качестве собственности только ту одежду, которая была у него на плечах, и умер бездомным странником на безвестном железнодорожном полустанке.

Не слышат друг друга

Наверняка, среди русских читателей были, есть и будут тысячи таких, которые, дочитав с волнением “Войну и мир”, тут же откроют “Преступление и наказание” и прочтут его с неменьшим жаром и увлечением. Но сами Толстой и Достоевский, работая в русской литературе бок о бок в течение двадцати лет, как будто не замечают друг друга.

Во всей огромной переписке Толстого имя Достоевского упоминается всего несколько раз, как правило – вскользь. Литературоведы любят вспоминать одно письмо к Страхову, датированное 1880 годом, где Толстой хвалит “Записки из Мёртвого дома” и просит передать Достоевскому, что он его любит. 11 Но хвалить старый роман, обойдя молчанием всё написанное за прошедшие двадцать лет, – не должно ли это было показаться самолюбивому автору оскорблением? Узнав о смерти Достоевского, Толстой выразил искреннее сожаление. Однако много лет спустя, незадолго до собственной смерти, писал в письме к А.К. Чертковой:

“Я, – всё забывши, – хотел вспомнить и забытого Достоевского и взял читать “Братьев Карамазовых” (мне сказали, что это очень хорошо). Начал читать и не могу побороть отвращение к атнихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам”. 12

Достоевский, в свою очередь, обходит молчанием фигуру Толстого. В письмах к жене если и упоминает его, то, чаще всего, в иронично-пренебрежительном тоне. В одном месте жалуется, что журнал “Русский вестник” платит Толстому вдвое больше за лист, чем ему (500 рублей!), и комментирует: “Нет, уж слишком меня низко ценят, оттого что работой живу”. 13 В другом описывает, как Страхов “до смешного” расхваливает “Анну Каренину”, а про “Подростка” молчит. 14 Цитирует критические замечания в адрес Толстого (Некрасова, Иловайского), а в 1880 году несколько раз с удовольствием передаёт сплетни о том, что Толстой “совсем помешался”. 15 Председатель Общества любителей российской словесности С.А. Юрьев зовёт его поехать вместе в Ясную Поляну. “...Я не поеду, – пишет Достоевский жене, – хотя очень бы любопытно было”. 16

“Любопытно” – не больше. Но проживи он ещё несколько лет, доведись ему прочесть атаки Толстого на православную церковь, равнодушие могло бы легко перерасти во вражду. К карикатурным портретам Гоголя (“Село Степанчиково”), Тургенева (“Бесы”) вполне мог бы добавиться персонаж из анекдота, которому слуга докладывает: “Ваше сиятельство, пахать подано”.

Кажется, и тот и другой писатель создали целую вселенную, вмещающую весь душевный мир человека. Но причудлива география и астрономия духовных сфер. И вот эти две вселенные оказываются далеки друг от друга, как две галактики.

Даже история духовного созревания обоих выглядит как движение двух поездов по параллельным рельсам – навстречу и мимо друг друга. В конце 1840-х молодой Достоевский ищет ответа на мучительные вопросы в идеях атеизма и социализма; в те же годы молодой Толстой ведёт бурную жизнь светского молодого человека, полностью принимающего все предрассудки и условности окружающего его общества. К концу 1870-х Толстой приходит к полному разрыву и бунту не только против общества, но против всего курса развития цивилизации, и зовёт по сути к христианскому социализму. Бывший бунтарь Достоевский, наоборот, приходит к идеям всеобщего примирения, которые ярче всего выразились в его речи на Пушкинском юбилее (6 июня 1880 года) и в речи Алёши Карамазова на могиле Ильюшечки.

Конечно, в этот период им уже нечего было бы сказать друг другу, если Достоевский даже согласился бы приехать в Ясную Поляну. И тем не менее даже здесь, на стадии, казалось бы, полного расхождения, ощущение их похожести, внутреннего сродства не покидает нас. Откуда же оно берётся?

Два урока

В письме Черткову, датированном 1892 годом, Толстой описывает визит в Ясную Поляну одного их единомышленника и делится своими чувствами по этому поводу: “Едет он мимо десятка миллионов людей, считая их чуждыми, для того чтобы приехать к своим единоверцам в Твери, Туле, Воронеже. Вроде того, как в городе едут господа в гости из Морской на Конюшенную, и все эти люди, среди которых они проталкиваются, не люди, а помехи, а настоящие для них люди только там на Морской или ещё какой... Нет более нехристианского отношения к людям... Это отрицание того, что составляет сущность учения. И как настоящий час есть единственный час настоящий, так и тот [человек], который тут передо мной, человек есть настоящий, главный брат. Я грешил этим и потому это и заметил и буду стараться меньше грешить”. 17

Любовь к кому-то одному, избирательная дружба, всякая индивидуальная связь между людьми видится Толстому неправедной, греховной, ибо она обделяет всех других – нелюбимых. Он возвращается к этой теме многократно, осуждает себя даже за любовь к дочерям. На протяжении последних 25 лет жизни не было для него человека дороже и ближе, чем Владимир Григорьевич Чертков. Но ревнивое недружелюбие Софьи Андреевны к этому ближайшему соратнику и другу переросло в последние годы в открытую ненависть. Шантажируя мужа истерическими припадками, угрозами самоубийства, она заставила его отказаться от встреч с Чертковым. Летом 1910 года Толстой писал ему:

“Думаю, что мне не нужно говорить вам, как мне больно и за вас и за себя прекращение нашего личного общения, но оно необходимо. Думаю тоже не нужно говорить вам, что требует этого от меня то, во имя чего мы оба живём. Утешаюсь и думаю, что прекращение это только временное, что болезненное состояние это пройдёт”. 18

Но оно не прошло. Последнее свидание друзей состоялось лишь в ноябре, когда Толстой умирал на станции Астапово. Идол добра – долг доброты перед тем, “кто тут передо мной”, перед “ближним, домашним” – получил свою жертву: 27-летнюю дружбу.

В этом отношении судьба оказалась более милостивой к Достоевскому. Он умер за несколько недель до события, которое неизбежно привело бы к мучительному столкновению в его душе двух самых дорогих для него идеалов: милосердия и справедливости. Когда 1 марта 1881 года описанные им “бесы” убили Александра Второго, ему пришлось бы сделать выбор и объявить о своём отношении к событию.

Для Толстого эта трагедия не была испытанием. Понятия человеческого правосудия, справедливости, возмездия были так чужды ему, что он, не задумываясь, послал письмо новому царю – Александру Третьему – с призывом помиловать убийц его отца. (Философ Владимир Соловьёв призвал к тому же публично – во время своей лекции).

Для Достоевского такой поступок был бы невозможен. В одном из выпусков “Дневника писателя” он рассматривает гипотетическую ситуацию: совестливый и порядочный человек случайно услышал на улице, как двое революционеров сговариваются совершить назавтра политическое убийство. Что ему делать? Пойти донести полиции? Но ведь это противоречило бы всем его понятиям о чести. Это значило бы наверняка обречь двоих “ближних” на каторгу.

Достоевский не находит решения этой дилеммы в теории. Он не в силах сказать своему читателю: “Пойди и донеси”. Но он так же не может сказать: “Промолчи и дай свершиться убийству”. Не смог бы он одобрить казнь цареубийц, но не смог бы и призвать к помилованию. Душа бы его оказалась в таком же разладе, как у Толстого, которому пришлось выбирать между личной привязанностью и долгом сострадания.

Секретарь Толстого Н.Н. Гусев записал его слова, сказанные зимой 1908 года: “Вот что трудно: когда сталкиваются разные любви, например, любовь к своим близким и к своей душе, вот что трудно...” 19

Не в этом ли сходство между двумя столь разными писателями, смутно ощущаемое нами? Не в том ли, что они оба были готовы встретить тот страшный момент, “когда сталкиваются две разные любви”, и не прибегать к обезболивающему наркотику “правоты”, которым мы в жизни так часто спешим выжечь одну из любовей?

По крайней мере, два урока могли бы мы извлечь из высокой драмы несовместимости, несоединимости Толстого и Достоевского.

Первый: что нелепо мерить и оценивать – обесценивать – мир, создаваемый художником, указывая на то, чего в нём нет. Уж если в Толстом нет всего Достоевского, а в Достоевском – всего Толстого, то наверное не этим критерием должно мерить полноту художественного свершения.

Второй: что какими бы путями мы ни блуждали в духовных океанах и космосах, если занесёт нас на настоящую высоту, там неизбежно придётся выбирать не между высоким и низким, злым и добрым, достойным и недостойным, а между высоким и высоким, между любовью и любовью. А это и есть то, что на языке веры называется Искушением – всерьёз, с большой буквы.

Примечания

  1. Ф. М. Достоевский. Записки из Мёртвого дома. Полное собр. соч. (далее ПСС) в 30 томах (Ленинград: “Наука”, 1972), т. 4, стр. 165-172.
  2. Там же, стр. 147-150.
  3. Там же, стр. 40-41.
  4. Л.Н. Толстой. “Послесловие к Крейцеровой сонате”. Собр. соч. в 20 тт. (Москва: изд. Кушнеров, 1911), т. 12, стр. 492.
  5. Ф. М. Достоевский. Записки из подполья. ПСС, т. 5, стр. 102.
  6. Ф. М. Достоевский. Дневник писателя. ПСС, т. 21, стр. 20; т. 22. стр. 50; т. 23, стр. 15.
  7. Л.Н. Толстой. “Божеское и человеческое”. Собр. соч. 20-1911, т. 12, стр. 509.
  8. М.В. Муратов. Л.Н. Толстой и В.Г. Чертков по их переписке (Москва: Государственный Толстовский музей, 1934), стр. 356.
  9. Там же, стр. 282.
  10. Л.Н. Толстой. Письма. Собр. соч. в 20 томах (Москва: “Художественная литера-тура”, 1965), т. 18, стр. 438.
  11. Л.Н. Толстой. Переписка с русскими писателями (Москва: “Художественная литература”, 1978), т. 2, стр. 115.
  12. Л.Н. Толстой. Письма. Ук. соч., т. 18, стр. 499.
  13. Ф.М. Достоевский, А.Г. Достоевская. Переписка (Ленинград: “Наука”, 1976), стр. 142.
  14. Там же, стр. 144.
  15. Там же, стр. 326.
  16. Там же, стр. 327.
  17. Муратов, ук. соч., стр. 180.
  18. Там же, стр. 412-413.
  19. Н.Н. Гусев. Два года с Л.Н. Толстым (Москва: “Художественная литература”, 1973), стр. 224.

Дмитрий Сергеевич Мережковский

Л. Толстой и Достоевский

Жизнь и творчество

Вступление

Поколение русских людей, вступившее в сознательную жизнь между восьмидесятыми и девяностыми годами XIX столетия, находится в таком трудном и ответственном положении относительно будущего русской культуры, как, может быть, ни одно из поколений со времени Петра Великого.

Я говорю – со времени Петра, потому что именно отношение к Петру служит как бы водораздельной чертой двух великих течений русского исторического понимания за последние два века, хотя в действительности раньше Петра и глубже в истории начинается борьба этих двух течений, столь поверхностно и несовершенно обозначаемых словами «западничество» и «славянофильство». Отрицание западниками самобытной идеи в русской культуре, желание видеть в ней только продолжение или даже только подражание европейской, утверждение славянофилами этой самобытной идеи и противоположение русской культуры западной, – в таком крайнем, чистом виде оба течения нигде не встречаются, кроме отвлеченных умозрений. Во всяком же действии, научно-историческом или художественном, они поневоле сближаются, соединяются, никогда, впрочем, не смешиваясь и не сливаясь окончательно. Так, у всех великих русских людей, от Ломоносова через Пушкина до Тургенева, Гончарова, Л. Толстого и Достоевского, несмотря на глубочайшие западные влияния, сказывается и самобытная русская идея, правда, с меньшей степенью ясности и сознательности, чем идеи общеевропейские. В этом недостатке ясности и сознания до сей поры заключалась главная слабость учителей славянофильства.

Тогда как западники могли указать на общеевропейскую культуру и на подвиг Петра, как на определенный и сознательный идеал, славянофилы обречены были оставаться в области романтических смутных сожалений о прошлом, или столь же романтических и смутных чаяний будущего, могли указать только на чересчур ясные, но неподвижные и омертвевшие исторические формы, или на слишком неясные, бесплотные и туманные дали, на то, что умерло, или на то, что еще не родилось.

Достоевский почувствовал и отметил эту болезнь славянофильства – недостаток ясности и сознания – «мечтательный элемент славянофильства», как он выражается. «Славянофильство до сих пор еще стоит на смутном и неопределенном идеале своем. Так что, во всяком случае, западничество все-таки было реальнее славянофильства, и, несмотря на все свои ошибки, оно все-таки дальше ушло, все-таки движение осталось на его стороне, тогда как славянофильство не двигалось с места и даже вменяло себе это в большую честь».

Западничество казалось Достоевскому реальнее славянофильства, потому что первое могло указать на определенное явление европейской культуры, тогда как второе, несмотря на все свои поиски, не нашло ничего равноценного, равнозначащего, и, вместе с тем, столь же определенного и законченного в русской культуре. Так думал Достоевский в 1861 году. Через шестнадцать лет он уже нашел, казалось ему, это искомое и не найденное славянофилами, определенное, великое явление русской культуры, которое могло быть сознательно, в совершенной ясности, противопоставлено и указано Европе, нашел его во всемирном значении новой, вышедшей из Пушкина, русской литературы.

«Книга эта, – писал он в „Дневнике“ за 1877 год по поводу только что появившейся „Анны Карениной“ Л. Толстого, – книга эта прямо приняла в глазах моих размер факта, который бы мог отвечать за нас Европе, того искомого факта, на который мы могли бы указать Европе. Анна Каренина есть совершенство, как художественное произведение, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых, и по идее своей это уже нечто наше, наше свое , родное, и именно то самое, что составляет нашу особенность перед европейским миром. Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то почему нам отказывает Европа в самостоятельности, в нашем своем собственном слове, – вот вопрос, который рождается сам собою».

В то время слова эти могли казаться дерзкими и самонадеянными; теперь они кажутся нам почти робкими, во всяком случае, недостаточно ясными и определенными. Достоевский указал в них только на малую часть того всемирного значения, которое открывается нам все с большею и большею ясностью в русской литературе. Для этого надо было видеть, как видели мы, не только законченный рост художественного творчества, но и все трагическое развитие нравственной и религиозной личности Л. Толстого, надо было понять глубочайшее согласие и глубочайшую противоположность Л. Толстого Достоевскому в их общей преемственности от Пушкина. Это уже, действительно, как выражается Достоевский, «факт особого значения», уже почти сознанное, хотя еще не сказанное, уже определенное, в плоть и кровь облеченное явление русской и в то же время всемирной культуры. Только самые чуткие люди в Западной Европе – Ренан, Флобер, Ницше – если не разгадали, то, по крайней мере, предчувствовали смысл этого явления. Но и до сей поры, несмотря на русскую моду в Европе последних десятилетий, отношение большей части европейской критики к русской литературе остается случайным и поверхностным. И до сей поры не подозревает она действительных размеров ее всемирного значения, уже видимых нам, русским, для которых открыт первоисточник русской поэзии – Пушкин, все еще недоступный для чуждого взгляда. И нам уже нет возврата ни к западникам, отрицающим самобытную идею русской культуры, ни, тем более, к славянофилам, не потому, чтобы их проповедь казалась нам слишком смелою и гордою, – может быть, наша вера в будущность России еще дерзновеннее, еще самовластнее, – а лишь потому, что эти книжные мечтатели и умозрители сороковых годов кажутся нам слишком покорными и боязливыми учениками немецкой метафизики, переряженными германофилами, простодушными гегелианцами. И если пророчество Достоевского: «Россия скажет величайшее слово всему миру, которое тот когда-либо слышал», оказалось преждевременным, то лишь потому, что сам он не договорил этого слова до конца, не довел своего сознания до последней степени возможной ясности, испугался последнего вывода из собственных мыслей, сломил их острие, притупил их жало, – дойдя до края бездны, отвернулся от нее и, чтобы не упасть, снова ухватился за неподвижные, окаменелые исторические формы славянофильства, те самые, для разрушения которых он, может быть, сделал больше, чем кто-либо. Нужна, в самом деле, великая ясность и трезвость ума, чтобы без головокружения, без опьянения народным тщеславием, признать всемирность идеи, открывающейся в русской литературе. Может быть, для нашего слабого и болезненного поколения в этом признании больше страшного, чем соблазнительного: я разумею страшную, почти невыносимую тяжесть ответственности.

Достоевский и Толстой... Никто не прославил так русскую литературу,как они.Никто не прославил так русскую культуру,как Чайковский и они.Многие известные зарубежные писатели двадцатого века отзывались о них с восхищением и преклонением,признавали их огромное влияние на своё творчество.Английский романист Сноу говорил,что современные писатели могут лишь играть у ног таких гигантов,как Толстой и Достоевский.

И вот что удивительно.Эти два соотечественника и современника не были знакомы.Хотя общались со всеми видными русскими литераторами.Оба вели обширную переписку.Но друг другу не написали ни строчки.Не были знакомы,хотя испытывали к творчеству и личности друг друга постоянный,неутолимый интерес.Не могли не испытывать:оба,несомненно,чувствовали,что только они равны друг другу.Не были знакомы,хотя хотели познакомиться!Не поспособствовало их встрече и то, что у них был общий близкий знакомый - критик и философ Николай Страхов.

Вначале просто не представлялся случай.В 1855 году Толстой,молодой писатель,заставивший всех заговорить о себе после выхода в свет "Детства",приезжает в Петербург,город,где жил Достоевский.Знакомится с Тургеневым,с Некрасовым.Но Достоевского здесь нет,он - в ссылке,после нескольких лет каторги.Когда он возвращается в Петербург,Толстой - почти постоянно или в Ясной Поляне,или в Москве.

Но их заочный взаимный интерес растёт.Сильнейшее впечатление производит на Достоевского роман "Война и мир". Прочитав его,он постоянно думает о Толстом.Тогда,видимо,и возникает у него желание увидеть Толстого,желание,которому так и не суждено было сбыться.

А Толстой записал в дневнике, что читал "Униженных и оскорбленных" и умилялся.

В 1877 году Страхов,сообщая Толстому об успехе "Анны Карениной" в Петербурге,пишет: "Достоевский машет руками и называет вас богом искусства".Достоевский в своём "Дневнике писателя" помещает статью,посвящённую этому роману.В ней можно встретить:"необыкновенной высоты художник","гениальная сцена","гениально". В заключение он пишет:"Такие люди,как автор Анны Карениной, - суть учители общества,а мы лишь ученики их". Впрочем,с чем-то он и не согласен.

Надо сказать,что они(особенно Толстой)высказывали немало критических замечаний о творчестве и мировоззрении друг друга.Судя по всему,Достоевский больше ценил Толстого как художника,чем как мыслителя,а Толстой - наоборот.Очень не нравился Толстому язык,каким писал Достоевский.Горький в своей книге о Толстом вспоминает:"О Достоевском он говорил неохотно,натужно,что-то обходя,что-то преодолевая".

Хорошая возможность встретилась представилась в 1878 году,на лекции философа Соловьёва.Толстой был на этой лекции вместе со Страховым.Но Страхов их не познакомил.Может быть,они даже стояли недалеко друг от друга!

Могли они познакомиться и в 1880 году.Достоевский приехал в Москву на Пушкинские торжества.Он собирался съездить перед ними в Ясную Поляну.Однако распространившиеся среди литераторов слухи о душевном состоянии Толстого удержали его."О Льве Толстом и Катков подтвердил, - пишет он жене 27-28 мая, - что,слышно,он совсем помешался<...>я не поеду..."(Много ли найдётся гениев,которые никогда не слыли безумцами?)

6 июня В Москве был открыт памятник Пушкину.8 июня состоялось заседание Общества любителей российской словесности,на котором Достоевский произнёс свою знаменитую речь о Пушкине,потрясшую слушателей.Присутствовали все известные писатели.Лишь Толстого не было.Хотя Тургенев специально ездил в Ясную Поляну,чтобы уговорить его приехать.После нравственного переворота Толстой считал всякие памятники мирской суетой.

В том же году Толстой пишет Страхову:"...читал "Мёртвый дом".Я много забыл,перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы,включая Пушкина... Я наслаждался вчера целый день,как давно не наслаждался.Если увидите Достоевского,скажите ему,что я его люблю".Страхов показал письмо Достоевскому.Тот был взволнован и обрадован,упрашивал Страхова отдать ему это письмо.И в то же время был искренне огорчён!В том,что Толстой поставил его выше Пушкина,он увидел проявление непочтения к своему кумиру.

Незадолго перед смертью Достоевский просит графиню Александру Андреевну Толстую,двоюродную тётку Льва Николаевича,с которым она много лет переписывалась,объяснить ему толстовское учение.По её словам Толстой его "страшно интересовал". Она прочитала Достоевскому одно из писем племянника."...он хватался за голову, - вспоминает А.А.Толстая, - и отчаянным голосом повторял:"Не то,не то!.."

После смерти Достоевского Толстой в письме к Страхову пишет:"Как бы я желал уметь сказать все,что я чувствую о Достоевском<...>Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним,и вдруг,когда он умер,я понял,что он был самый,самый близкий дорогой,нужный мне человек.Я был литератором,и литераторы все тщеславны,завистливы,я,по крайней мере,такой литератор.И никогда мне в голову не приходило меряться с ним - никогда.Все,что он делал(хорошее,настоящее,что он делал)было такое,что чем больше он сделает,тем мне лучше.Искусство вызывает во мне зависть,ум тоже,но дело сердца только радость.Я его так и считал своим другом,и иначе не думал,как то,что мы увидимся,и что теперь только не пришлось,но что это мое.И вдруг за обедом - я один обедал,опоздал - читаю умер.Опора какая-то отскочила от меня.Я растерялся,а потом стало ясно,как он мне был дорог,и я плакал и теперь плачу". Когда Страхов написал ему известное письмо,проникнутое ненавистью к Достоевскому,Толстой в ответном письме Достоевского защищал.

Анна Григорьевна Достоевская,жена писателя,в своих "Воспоминаниях" приводит разговор с Толстым.
"- Я всегда жалею,что никогда не встречался с вашим мужем.
- А как он об этом жалел!А ведь была возможность встретиться - это когда вы были на лекции Владимира Соловьева в Соляном Городке.Помню,Федор Михайлович даже упрекал Страхова,зачем тот не сказал ему,что вы на лекции."Хоть бы я посмотрел на него, - говорил мой муж, - если уж не пришлось бы побеседовать".
- Неужели?И ваш муж был на той лекции?Зачем же Николай Николаевич мне об этом не сказал?Как мне жаль!Достоевский был для меня дорогой человек и,может быть,единственный,которого я мог бы спросить о многом,и который бы мне на многое мог ответить<...>Скажите мне,какой человек был ваш муж,каким он остался в вашей душе,в ваших воспоминаниях?
Я была глубоко тронута тем задушевным тоном,которым он говорил о Федоре Михайловиче.
- Мой дорогой муж, - сказала я восторженно, - представлял собой идеал человека!Все высшие нравственные и духовные качества,которые украшают человека,проявлялись в нем в самой высокой степени<...>
- Я всегда так о нем и думал, - сказал как-то задумчиво и проникновенно граф Лев Николаевич".

Последней книгой,которую читал Толстой перед своим уходом из Ясной Поляны и смертью на железнодорожной станции,были "Братья Карамазовы".

Волгин в своей замечательной книге "Последний год Достоевского" высказывает интересное предположение,что в 1878 году Толстой мог и не хотеть встречи с Достоевским.(Страхов утверждал,что Толстой тогда просил ни с кем его не знакомить.)"Глубоко захваченный переживаемым им духовным переворотом<...>он инстинктивно отстраняет от себя все,могущее поколебать эту рождающуюся в муках веру, - пишет Волгин. - Встреча(и неизбежное духовное противоборство)с таким могучим оппонентом,как автор "Дневника",грозит разрушить целостность столь трудно воздвигнутого толстовского мира,потрясти его сокровенные основы"."Высказывая через много лет искренние сожаления Анне Григорьевне,что ему не довелось познакомиться с ее покойным мужем,Толстой,разумеется,уже не помнил своих тогдашних мотивов".

Очевидно,на протяжении многих лет было сильное обоюдное желание встретиться.И было обоюдное подсознательное противодействие этому. Оно оказалось сильнее.