Ремарк гузь на западном фронте без перемен. На Западном фронте без перемен — Ремарк Эрих

«На Западном фронте без перемен» – четвертый по счету роман Эриха Марии Ремарка. Это произведение принесло писателю славу, деньги, мировое призвание и в то же время лишило его родины и подвергло смертельной опасности.

Ремарк завершил роман в 1928 году и на первых порах безуспешно пытался опубликовать произведение. Большинство передовых немецких издателей посчитали, что роман о Первой мировой войне не будет пользоваться популярностью у современного читателя. Наконец, произведение рискнуло опубликовать Haus Ullstein. Успех, вызванный романом, предвосхитил самые смелые ожидания. В 1929 году «На Западном фронте без перемен» был издан тиражом 500 тысяч экземпляров и переведен на 26 языков. Он стал самой продаваемой книгой в Германии.

В следующем году по военному бестселлеру был снят одноименный фильм. Картину, выпущенную в США, срежиссировал Льюис Майлстоун. Она удостоилась двух Оскаров за лучший фильм и режиссуру. Позже, в 1979 году, вышла ТВ-версия романа от режиссера Делберта Манна. В декабре 2015 года ожидается очередной релиз фильма по культовому роману Ремарка. Создателем картины стал Роджер Дональдсон, роль Пауля Боймера исполнил Дэниэл Рэдклифф.

Изгой на родине

Несмотря на всемирное признание, роман был негативно встречен нацистской Германией. Неприглядный образ войны, нарисованный Ремарком, шел вразрез с тем, что представляли фашисты в своей официальной версии. Писатель тут же был назван изменщиком, лжецом, фальсификатором.

Нацисты даже попытались найти еврейские корни в роду Ремарков. Наиболее тиражируемой «уликой» оказался псевдоним писателя. Свои дебютные произведения Эрих Мария подписывал фамилией Крамер (Ремарк наоборот). Власти распространили слух, эта явно еврейская фамилия и является настоящей.

Спустя три года тома «На Западном фронте без перемен» вместе с другими неудобными произведениями предали так называемому «сатанинскому огню» нацистов, а писатель лишился немецкого гражданства и навсегда покинул Германию. Физическая расправа над всеобщим любимцем, к счастью, не состоялась, зато нацисты отыгрались на его сестре Эльфриде. В годы Второй мировой войны она была гильотирована за родство с врагом народа.

Ремарк не умел лукавить и не мог молчать. Все реалии, описанные в романе, соответствуют действительности, с которой молодому солдату Эриху Марии пришлось столкнуться в годы Первой мировой. В отличие от главного героя, Ремарку посчастливилось выжить и донести свои художественные мемуары до читателя. Давайте вспомним сюжет романа, который принес своему создателю больше всего почестей и горестей одновременно.

Разгар Первой мировой войны. Германия ведет активные бои с Францией, Англией, США и Россией. Западный фронт. Молодые солдаты, вчерашние ученики далеки от распрей великих держав, ими не руководят политические амбиции сильных мира сего, изо дня в день они просто пытаются выжить.

Девятнадцатилетний Пауль Боймер и его школьные товарищи, вдохновленный патриотическими речами классного руководителя Канторека, записался в добровольцы. Война виделась юношам в романтическом ореоле. Сегодня им уже хорошо знакомо ее истинное лицо – голодное, кровавое, бесчестное, лживое и злобное. Однако назад пути нет.

Пауль ведет свои бесхитростные военные мемуары. Его воспоминания не попадут в официальные хроники, потому что в них отражена неприглядная правда великой войны.

Бок о бок с Паулем сражаются его товарищи – Мюллер, Альберт Кропп, Леер, Кеммерих, Иозеф Бем.

Мюллер не теряет надежды получить образование. Даже на передовой он не расстается с учебниками физики и зубрит законы под свист пуль и грохот рвущихся снарядов.

Коротышку Альберта Кроппа Пауль называет «самой светлой головой». Этот смышленый малый всегда найдет выход из трудной ситуации и никогда не лишится самообладания.

Леер – настоящий модник. Он не теряет лоска даже в солдатском окопе, носит окладистую бороду, чтобы производить впечатление на представительниц прекрасного пола – какие уж найдутся на линии фронта.

Франц Кеммерих сейчас не со своими товарищами. Недавно он получил тяжелое ранение в ногу и теперь борется за жизнь в военном лазарете.

А Йозефа Бема уже нет среди живых. Он единственный изначально не верил в пафосные речи учителя Канторека. Чтобы не быть белой вороной, Беем отправляется на фронт вместе с товарищами и (вот ирония судьбы!) погибает в числе первых еще до начала официального призыва.

Кроме школьных друзей, Пауль рассказывает о боевых товарищах, с которыми познакомился на поле брани. Это Тьяден – самый прожорливый солдат в роте. Ему особенно тяжело, потому что с провиантом на фронте приходится туго. Несмотря на то что Тьяден очень худой, он может есть за пятерых. После того как Тьяден встает после плотной трапезы, он напоминает до отвалу напившегося клопа.

Хайе Вестхус – настоящий великан. Он может сжать в руке буханку хлеба и спросить «что у меня в кулаке?» Хайе далеко не самый умный, зато он бесхитростный и очень сильный.

Детеринг проводит дни напролет в воспоминаниях о доме и семье. Он всем сердцем ненавидит войну и грезит о том, чтобы эта пытка поскорее закончилась.

Станислав Катчинский, он же Кат, – старший наставник новобранцев. Ему сорок лет. Пауль называет его настоящим «умницей и хитрюгой». Юноши учатся у Ката солдатской выдержке и мастерству ведения боя не при помощи слепой силы, а при помощи ума и смекалки.

Командир роты Бертинк – пример для подражания. Солдаты боготворят своего руководителя. Он является образцом истинной солдатской доблести и бесстрашия. Во время боя Бертинк никогда не отсиживается под прикрытием и всегда рискует жизнью бок о бок со своими подчиненными.

День нашего знакомства с Паулем и его ротными товарищами был для солдат в какой-то мере счастливым. Накануне рота понесла крупные потери, ее численность сократилась практически наполовину. Однако провианта по-старинке выписали на сто пятьдесят человек. Пауль с друзьями торжествует – теперь им достанется по двойной порции обеда, а главное – табаку.

Повар по кличке Помидор противится выдавать больше положенного количества. Между изголодавшимися солдатами и главой кухни завязывается спор. Они давно недолюбливают трусливого Помидора, который при самом пустячном огне не рискует подкатить свою кухню на передовую. Так что вояки подолгу сидят голодными. Обед приходит остывшим и с большим опозданием.

Спор разрешается с появлением командира Бертинка. Он говорит, что пропадать добру нечего, и распоряжается выдать своим подопечным по двойной порции.

Насытившись вдоволь, солдаты отправляются на луг, где расположены уборные. Удобно разместившись в открытых кабинках (во время службы это самые комфортабельные места для проведения досуга), приятели начинают играть в карты и предаваться воспоминаниями о прошлой, позабытой где-то на обломках мирного времени, жизни.

Нашлось в этих воспоминаниях место и учителю Кантореку, который агитировал юных воспитанников записаться в добровольцы. Это был «строгий маленький человечек в сером сюртуке» с острым лицом, напоминающим мышиную мордочку. Каждый урок он начинал с пламенной речи, призыва, воззвания к совести и патриотическим чувствам. Надо сказать, что оратор из Канторека был отменный – в конце концов весь класс ровным строем отправился в военное управление прямо из-за школьных парт.

«У этих воспитателей, – с горечью резюмирует Боймер, – всегда найдутся высокие чувства. Они носят их наготове в своем жилетном кармане и выдают по мере надобности поурочно. Но тогда мы еще об этом не задумывались».

Друзья отправляются в полевой госпиталь, где находится их товарищ Франц Кеммерих. Его состояние намного хуже, чем мог себе представить Пауль с друзьями. Францу ампутировали обе ноги, однако его самочувствие стремительно ухудшается. Кеммерих все беспокоится о новых английских ботинках, которые ему больше не пригодятся, и памятных часах, что были украдены у раненого. Франц умирает на руках у товарищей. Взяв новые английские ботинки, опечаленные, они возвращаются в барак.

За время их отсутствия в роте появились новички – мертвых ведь нужно заменять живыми. Вновь прибывшие рассказывают о пережитых злоключениях, голоде и брюквенной «диете», которую им устроило руководство. Кат кормит новичков отвоеванной у Помидора фасолью.

Когда все отправляются рыть окопы, Пауль Боймер рассуждает о поведении солдата на передовой, его инстинктивной связи с матушкой-землей. Как же хочется укрыться в ее теплых объятьях от назойливых пуль, зарыться поглубже от осколков разлетающихся снарядов, переждать в ней страшную вражескую атаку!

И снова бой. В роте подсчитывают погибших, а Пауль с друзьями ведет собственный реестр – семь одноклассников убиты, четверо – в лазарете, один – в сумасшедшем доме.

После непродолжительной передышки, солдаты начинают подготовку к наступлению. Их муштрует командир отделения Химмельштос – тиран, которого все ненавидят.

Тема скитания и преследований в романе Эриха Марии Ремарка очень близка самому автору, которому пришлось покинуть родину из-за его неприятия к фашизму.

Вы можете ознакомиться с еще одним романом , отличием которого есть очень глубокий и запутанный сюжет, проливающий свет на события в Германии после Первой мировой войны.

И вновь подсчеты погибших после наступления – из 150 человек в роте осталось только 32. Солдаты близки к помешательству. Каждого из них мучают ночные кошмары. Нервы сдают. В перспективу дойти до конца войны верится с трудом, хочется только одного – умереть без мучений.

Паулю предоставляют непродолжительный отпуск. Он навещает родные места, свою семью, встречается с соседями, знакомыми. Мирные жители теперь кажутся ему чужими, недалекими. Они рассуждают о справедливости войны в пивных, разрабатывают целые стратегии о том, как ловчей «поколотить француза» и не представляют, что творится там, на поле боя.

Вернувшись в роту, Пауль неоднократно попадает на передовую, всякий раз ему удается избежать смерти. Товарищи один за одним уходят из жизни: убит осветительной ракетой умник Мюллер, не дожили до победы Леер, силач Вестхус и командир Бертинк. Раненного Катчинского Боймер выносит с поля боя на собственных плечах, но жестокая судьба непреклонна – на пути к госпиталю шальная пуля попадает Кату в голову. Он погибает на руках военных санитаров.

Окопные мемуары Пауля Боймера обрываются в 1918 году, в день его смерти. Десятки тысяч погибших, реки горя, слез и крови, но официальные хроники сухо вещают – «На Западном фронте без перемен».

Роман Эриха Марии Ремарка «На Западном фронте без перемен»: краткое содержание


Их вырвали из привычной жизни… Их швырнули в кровавую грязь войны… Когда-то они были юношами, учившимися жить и мыслить. Теперь они – пушечное мясо. Солдаты. И учатся они – выживать и не думать. Тысячи и тысячи навеки лягут на полях Первой мировой. Тысячи и тысячи вернувшихся еще пожалеют, что не легли вместе с убитыми. Но пока что – на западном фронте все еще без перемен…

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги На Западном фронте без перемен (Эрих Мария Ремарк, 1929) предоставлен нашим книжным партнёром - компанией ЛитРес .

К нам прибыло пополнение. Пустые места на нарах заполняются, и вскоре в бараках уже нет ни одного свободного тюфяка с соломой. Часть вновь прибывших – старослужащие, но кроме них к нам прислали двадцать пять человек молодняка из фронтовых пересыльных пунктов. Они почти на год моложе нас. Кропп толкает меня:

– Ты уже видел этих младенцев?

Я киваю. Мы принимаем гордый, самодовольный вид, устраиваем бритье во дворе, ходим, сунув руки в карманы, поглядываем на новобранцев и чувствуем себя старыми служаками.

Катчинский присоединяется к нам. Мы разгуливаем по конюшням и подходим к новичкам, которые как раз получают противогазы и кофе на завтрак. Кат спрашивает одного из самых молоденьких:

– Ну что, небось уж давно ничего дельного не лопали?

Новичок морщится:

– На завтрак – лепешки из брюквы, на обед – винегрет из брюквы, на ужин – котлеты из брюквы с салатом из брюквы.

Катчинский свистит с видом знатока.

– Лепешки из брюквы? Вам повезло, ведь теперь уже делают хлеб из опилок. А что ты скажешь насчет фасоли, не хочешь ли чуток?

Парня бросает в краску:

– Нечего меня разыгрывать.

Катчинский немногословен:

– Бери котелок…

Мы с любопытством идем за ним. Он подводит нас к бочонку, стоящему возле его тюфяка. Бочонок и в самом деле почти заполнен фасолью с говядиной. Катчинский стоит перед ним важный, как генерал, и говорит:

– А ну, налетай! Солдату зевать не годится!

Мы поражены.

– Вот это да, Кат! И где ты только раздобыл такое? – спрашиваю я.

– Помидор рад был, что я его избавил от хлопот. Я ему за это три куска парашютного шелка дал. А что, фасоль и в холодном виде еда что надо, а?

С видом благодетеля он накладывает парнишке порцию и говорит:

– Если заявишься сюда еще раз, в правой руке у тебя будет котелок, а в левой – сигара или горсть табачку. Понятно?

Затем он оборачивается к нам:

– С вас я, конечно, ничего не возьму.


Катчинский совершенно незаменимый человек – у него есть какое-то шестое чувство. Такие люди, как он, есть везде, но заранее их никогда не распознаешь. В каждой роте есть один, а то и два солдата из этой породы. Катчинский – самый пройдошливый из всех, кого я знаю. По профессии он, кажется, сапожник, но дело не в этом – он знает все ремесла. С ним хорошо дружить. Мы с Кроппом дружим с ним, Хайе Вестхус тоже, можно считать, входит в нашу компанию. Впрочем, он скорее исполнительный орган: когда проворачивается какое-нибудь дельце, для которого нужны крепкие кулаки, он работает по указаниям Ката. За это он получает свою долю.

Вот прибываем мы, например, ночью в совершенно незнакомую местность, в какой-то жалкий городишко, при виде которого сразу становится ясно, что здесь давно уже растащили все, кроме стен. Нам отводят ночлег в неосвещенном здании маленькой фабрики, временно приспособленной под казарму. В нем стоят кровати, вернее, деревянные рамы, на которые натянута проволочная сетка.

Спать на этой сетке жестко. Нам нечего подложить под себя – одеяла нужны нам, чтобы укрываться. Плащ-палатка слишком тонка.

Кат выясняет обстановку и говорит Хайе Вестхусу:

– Ну-ка, пойдем со мной.

Они уходят в город, хотя он им совершенно незнаком. Через какие-нибудь полчаса они возвращаются, в руках у них огромные охапки соломы. Кат нашел конюшню, а в ней была солома. Теперь спать нам будет хорошо, и можно бы уже ложиться, да только животы у нас подводит от голода.

Кропп спрашивает какого-то артиллериста, который давно уже стоит со своей частью здесь:

– Нет ли тут где-нибудь столовой?

Артиллерист смеется:

– Ишь чего захотел! Здесь хоть шаром покати. Здесь ты и корки хлеба не достанешь.

– А что, из местных здесь никто уже не живет?

Артиллерист сплевывает:

– Почему же, кое-кто остался. Только они сами трутся у каждого котла и попрошайничают.

Дело плохо. Видно, придется подтянуть ремень потуже и ждать до утра, когда подбросят продовольствие.

Но вот я вижу, что Кат надевает фуражку, и спрашиваю:

– Куда ты, Кат?

– Разведать местность. Может, выжмем что-нибудь.

Неторопливо выходит он на улицу.

Артиллерист ухмыляется:

– Выжимай, выжимай! Смотри не надорвись!

В полном разочаровании мы заваливаемся на койки и уже подумываем, не сглодать ли по кусочку из неприкосновенного запаса. Но это кажется нам слишком рискованным. Тогда мы пытаемся отыграться на сне.

Кропп переламывает сигарету и дает мне половину. Тьяден рассказывает о бобах с салом – блюде, которое так любят в его родных краях. Он клянет тех, кто готовит их без стручков. Прежде всего варить надо все вместе – картошку, бобы и сало – ни в коем случае не в отдельности. Кто-то ворчливо замечает, что, если Тьяден сейчас же не замолчит, он из него самого сделает бобовую кашу. После этого в просторном цеху становится тихо и спокойно. Только несколько свечей мерцают в горлышках бутылок да время от времени сплевывает артиллерист.

Мы уже начинаем дремать, как вдруг дверь открывается и на пороге появляется Кат. Сначала мне кажется, что я вижу сон: под мышкой у него два каравая хлеба, а в руке – перепачканный кровью мешок с кониной.

Артиллерист роняет трубку изо рта. Он ощупывает хлеб:

– В самом деле, настоящий хлеб, да еще теплый!

Кат не собирается распространяться на эту тему. Он принес хлеб, а остальное не имеет значения. Я уверен, что, если бы его высадили в пустыне, он через час устроил бы ужин из фиников, жаркого и вина.

Он коротко бросает Хайе:

– Наколи дров!

Затем он вытаскивает из-под куртки сковородку и вынимает из кармана пригоршню соли и даже кусочек жира – он ничего не забыл. Хайе разводит на полу костер. Дрова звонко трещат в пустом цеху. Мы слезаем с коек.

Артиллерист колеблется. Он подумывает, не выразить ли ему свое восхищение, – быть может, тогда и ему что-нибудь перепадет. Но Катчинский даже не смотрит на артиллериста, он для него просто пустое место. Тот уходит, бормоча проклятия.

Кат знает способ жарить конину, чтобы она стала мягкой. Ее нельзя сразу же класть на сковородку, а то она будет жесткой. Сначала ее надо поварить в воде. С ножами в руках мы садимся на корточки вокруг огня и наедаемся до отвала.

Вот какой у нас Кат. Если бы было на свете место, где раздобыть что-нибудь съестное можно было бы только раз в году в течение одного часа, то именно в этот час он, словно по наитию, надел бы фуражку, отправился в путь и, устремившись, как по компасу, прямо к цели, разыскал бы эту снедь.

Он находит все: когда холодно, он найдет печурку и дрова, он отыскивает сено и солому, столы и стулья, но прежде всего – жратву. Это какая-то загадка, он достает все это словно из-под земли, как по волшебству. Он превзошел самого себя, когда достал четыре банки омаров. Впрочем, мы предпочли бы им кусок сала.


Мы разлеглись у бараков, на солнечной стороне. Пахнет смолой, летом и потными ногами.

Кат сидит возле меня; он никогда не прочь побеседовать. Сегодня нас заставили целый час тренироваться – мы учились отдавать честь, так как Тьяден небрежно откозырял какому-то майору. Кат все никак не может забыть этого. Он заявляет:

– Вот увидите, мы проиграем войну из-за того, что слишком хорошо умеем козырять.

К нам подходит Кропп. Босой, с засученными штанами, он вышагивает, как журавль. Он постирал свои носки и кладет их сушиться на траву. Кат смотрит в небо, испускает громкий звук и задумчиво поясняет:

– Этот вздох издал горох.

Кропп и Кат вступают в дискуссию. Одновременно они заключают пари на бутылку пива об исходе воздушного боя, который сейчас разыгрывается над нами.

Кат твердо придерживается своего мнения, которое он как старый солдат-балагур и на этот раз высказывает в стихотворной форме: «Когда бы все были равны, на свете б не было войны».

В противоположность Кату Кропп – философ. Он предлагает, чтобы при объявлении войны устраивалось нечто вроде народного празднества, с музыкой и входными билетами, как во время боя быков. Затем на арену должны выйти министры и генералы враждующих стран в трусиках, вооруженные дубинками, и пусть они схватятся друг с другом. Кто останется в живых, объявит свою страну победительницей. Это было бы проще и справедливее, чем то, что делается здесь, где друг с другом воюют совсем не те люди.

Предложение Кроппа имеет успех. Затем разговор постепенно переходит на муштру в казармах.

При этом мне вспоминается одна картина. Раскаленный полдень на казарменном дворе. Зной неподвижно висит над плацем. Казармы словно вымерли. Все спят. Слышно только, как тренируются барабанщики; они расположились где-то неподалеку и барабанят неумело, монотонно, тупо. Замечательное трезвучие: полуденный зной, казарменный двор и барабанная дробь!

В окнах казармы пусто и темно. Кое-где на подоконниках сушатся солдатские штаны. На эти окна смотришь с вожделением. В казармах сейчас прохладно.

О, темные, душные казарменные помещения с вашими железными койками, одеялами в клетку, высокими шкафчиками и стоящими перед ними скамейками! Даже и вы можете стать желанными; более того: здесь, на фронте, вы озарены отблеском сказочно далекой родины и дома, вы, чуланы, пропитанные испарениями спящих и их одежды, пропахшие перестоявшейся пищей и табачным дымом!

Катчинский живописует их, не жалея красок и с большим воодушевлением. Чего бы мы ни отдали за то, чтобы вернуться туда! Ведь о чем-нибудь большем мы даже и думать не смеем…

А занятия по стрелковому оружию в ранние утренние часы: «Из чего состоит винтовка образца девяносто восьмого года?» А занятия по гимнастике после обеда: «Кто играет на рояле – шаг вперед. Правое плечо вперед – шагом марш. Доложите на кухне, что вы прибыли чистить картошку».

Мы упиваемся воспоминаниями. Вдруг Кропп смеется и говорит:

– В Лейне пересадка.

Это была любимая игра нашего капрала. Лейне – узловая станция. Чтобы наши отпускники не плутали на ее путях, Химмельштос обучал нас в казарме, как делать пересадку. Мы должны были усвоить, что, если хочешь пересесть в Лейне с дальнего поезда на местный, надо пройти через тоннель. Каждый из нас становился слева от своей койки, которая изображала этот тоннель. Затем подавалась команда: «В Лейне пересадка!» – и все с быстротой молнии пролезали под койками на другую сторону. Мы упражнялись в этом часами…

Тем временем немецкий аэроплан успели сбить. Он падает, как комета, волоча за собой хвост из дыма. Кропп проиграл на этом бутылку пива и с неохотой отсчитывает деньги.

– А когда Химмельштос был почтальоном, он наверняка был скромным человеком, – сказал я, после того как Альберт справился со своим разочарованием, – но стоило ему стать унтер-офицером, как он превратился в живодера. Как это получается?

Этот вопрос растормошил Кроппа:

– Да и не только Химмельштос, это случается с очень многими. Как получат нашивки или саблю, так сразу становятся совсем другими людьми, словно бетону нажрались.

– Все дело в мундире, – высказываю я предположение.

– Да, в общем, примерно так, – говорит Кат, готовясь произнести целую речь, – но причину надо искать не в этом. Видишь ли, если ты приучишь собаку есть картошку, а потом положишь ей кусок мяса, то она все ж таки схватит мясо, потому что это у нее в крови. А если ты дашь человеку кусочек власти, с ним будет то же самое: он за нее ухватится. Это получается само собой, потому что человек как таковой – перво-наперво скотина, и разве только сверху у него бывает слой порядочности, все равно что горбушка хлеба, на которую намазали сала. Вся военная служба в том и состоит, что у одного есть власть над другим. Плохо только то, что у каждого ее слишком много; унтер-офицер может гонять рядового, лейтенант – унтер-офицера, капитан – лейтенанта, да так, что человек с ума сойти может. И так как каждый из них знает, что это его право, то у него и появляются такие вот привычки. Возьми самый простой пример: вот идем мы с учений и устали, как собаки. А тут команда: «Запевай!» Конечно, поем мы так, что слушать тошно: каждый рад, что хоть винтовку-то еще тащить может. И вот уже роту повернули кругом и в наказание заставили заниматься еще часок. На обратном пути опять команда: «Запевай!» – и на этот раз мы поем по-настоящему. Какой во всем этом смысл? Да просто командир роты поставил на своем, ведь у него есть власть. Никто ему ничего на это не скажет, наоборот, все считают его настоящим офицером. А ведь это еще мелочь, они еще и не такое выдумывают, чтобы покуражиться над нашим братом. И вот я вас спрашиваю: кто, на какой штатской должности, пусть даже в самом высоком чине, может себе позволить что-либо подобное, не рискуя, что ему набьют морду? Такое можно себе позволить только в армии! А это, знаете ли, хоть кому голову вскружит! И чем более мелкой сошкой человек был в штатской жизни, тем больше задается здесь.

– Ну да, как говорится, дисциплинка нужна, – небрежно вставляет Кропп.

– К чему придраться, они всегда найдут, – ворчит Кат. – Ну что ж, может, так оно и надо. Но только нельзя же издеваться над людьми. А вот попробуй объяснить все это какому-нибудь слесарю, батраку или вообще рабочему человеку, попробуй растолковать это простому пехотинцу – а ведь их здесь больше всего, – он видит только, что с него дерут три шкуры, а потом отправят на фронт, и он прекрасно понимает, что нужно и что не нужно. Если простой солдат здесь на передовых держится так стойко, так это, доложу я вам, просто удивительно! То есть просто удивительно!

Все соглашаются, так как каждый из нас знает, что муштра кончается только в окопах, но уже в нескольких километрах от передовой она начинается снова, причем начинается с самых нелепых вещей – с козыряния и шагистики. Солдата надо во что бы то ни стало чем-нибудь занять, это железный закон.

Но тут появляется Тьяден, на его лице красные пятна. Он так взволнован, что даже заикается. Сияя от радости, он произносит, четко выговаривая каждый слог:

– Химмельштос едет к нам. Его отправили на фронт.

…К Химмельштосу Тьяден питает особую ненависть, так как во время нашего пребывания в барачном лагере Химмельштос «воспитывал» его на свой манер. Тьяден мочится под себя, этот грех случается с ним ночью, во сне. Химмельштос безапелляционно заявил, что это просто лень, и нашел прекрасное, вполне достойное своего изобретателя средство, как исцелить Тьядена.

Химмельштос отыскал в соседнем бараке другого солдата, страдавшего тем же недугом, по фамилии Киндерфатер, и перевел его к Тьядену. В бараках стояли обычные армейские койки, двухъярусные, с проволочной сеткой. Химмельштос разместил Тьядена и Киндерфатера так, что одному из них досталось верхнее место, другому – нижнее. Понятно, что лежащему внизу приходилось несладко. Зато на следующий вечер они должны были меняться местами: лежащий внизу перебирался наверх, и таким образом совершалось возмездие. Химмельштос называл это самовоспитанием.

Это была подлая, хотя и остроумная выдумка. К сожалению, из нее ничего не вышло, так как предпосылка оказалась все же неправильной: в обоих случаях дело объяснялось вовсе не ленью. Для того чтобы понять это, достаточно было посмотреть на их землистого цвета кожу. Дело кончилось тем, что каждую ночь кто-нибудь из них спал на полу. При этом мог легко простудиться…

Тем временем Хайе тоже подсел к нам. Он подмигивает мне и любовно потирает свою лапищу. С ним вместе мы пережили прекраснейший день нашей солдатской жизни. Это было накануне нашей отправки на фронт. Мы были прикомандированы к одному из полков с многозначным номером, но сначала нас еще вызвали для экипировки опять в гарнизон, однако послали не на сборный пункт, а в другие казармы. На следующий день рано утром мы должны были выехать. Вечером мы собрались вместе, чтобы расквитаться с Химмельштосом. Уже несколько месяцев тому назад мы поклялись друг другу сделать это. Кропп шел в своих планах даже еще дальше: он решил, что после войны пойдет служить по почтовому ведомству, чтобы впоследствии, когда Химмельштос снова будет почтальоном, стать его начальником. Он с упоением рисовал себе, как будет школить его. Поэтому-то Химмельштос никак не мог сломить нас; мы всегда рассчитывали на то, что рано или поздно он попадется в наши руки, уж во всяком случае в конце войны.

Пока что мы решили как следует отдубасить его. Что особенного смогут нам за это сделать, если он нас не узнает, а завтра утром мы все равно уедем?

Мы уже знали пивную, в которой он сидел каждый вечер. Когда он возвращался оттуда в казармы, ему приходилось идти по неосвещенной дороге, где не было домов. Там мы и подстерегали его, спрятавшись за грудой камней. Я прихватил с собой постельник. Мы дрожали от нетерпения. А вдруг он будет не один? Наконец послышались его шаги – мы их уже изучили, ведь мы так часто слышали их по утрам, когда дверь казармы распахивалась и дневальные кричали во всю глотку: «Подъем!»

– Один? – шепнул Кропп.

Мы с Тьяденом крадучись обошли камни.

Вот уже сверкнула пряжка на ремне Химмельштоса. Как видно, унтер-офицер был немного навеселе: он пел. Ничего не подозревая, он прошел мимо нас.

Мы схватили постельник, набросили его, бесшумно прыгнув сзади на Химмельштоса, и резко рванули концы так, что тот, стоя в белом мешке, не мог поднять руки. Песня умолкла.

Еще мгновение, и Хайе Вестхус был возле Химмельштоса. Широко расставив локти, он отшвырнул нас – так ему хотелось быть первым. Смакуя каждое движение, он стал в позу, вытянул свою длинную, как семафор, ручищу с огромной, как лопата, ладонью и так двинул по мешку, что этот удар мог бы убить быка.

Химмельштос перекувыркнулся, отлетел метров на пять и заорал благим матом. Но и об этом мы подумали заранее: у нас была с собой подушка. Хайе присел, положил подушку себе на колени, схватил Химмельштоса за то место, где должна быть голова, и прижал ее к подушке. Голос унтер-офицера тотчас же стал приглушенным. Время от времени Хайе давал ему перевести дух, и тогда мычание на минуту превращалось в великолепный звонкий крик, который тут же вновь ослабевал до писка.

Тут Тьяден отстегнул у Химмельштоса подтяжки и спустил ему штаны. Плетку Тьяден держал в зубах. Затем он поднялся и заработал руками.

Это была дивная картина: лежавший на земле Химмельштос, склонившийся над ним и державший его голову на коленях Хайе, с дьявольской улыбкой на лице и с разинутым от наслаждения ртом, затем вздрагивающие полосатые кальсоны на кривых ногах, выделывающие под спущенными штанами самые замысловатые движения, а над ними в позе дровосека неутомимый Тьяден. В конце концов нам пришлось силой оттащить его, а то бы мы никогда не дождались своей очереди.

Наконец Хайе снова поставил Химмельштоса на ноги и в заключение исполнил еще один индивидуальный номер. Размахнувшись правой рукой чуть не до неба, словно собираясь захватить пригоршню звезд, он влепил Химмельштосу оплеуху. Химмельштос опрокинулся навзничь. Хайе снова поднял его, привел в исходное положение и, показав высокий класс точности, закатил ему вторую – на этот раз левой рукой. Химмельштос взвыл и, став на четвереньки, пустился наутек. Его полосатый почтальонский зад светился в лучах луны.

Мы ретировались на рысях.

Хайе еще раз оглянулся и сказал удовлетворенно, злобно и несколько загадочно:

– Кровавая месть – как кровяная колбаса.

В сущности, Химмельштосу следовало бы радоваться: ведь его слова о том, что люди всегда должны взаимно воспитывать друг друга, не остались втуне, они были применены к нему самому. Мы оказались понятливыми учениками и хорошо усвоили его метод.

Он так никогда и не дознался, кто ему устроил этот сюрприз. Правда, при этом он приобрел постельник, которого мы уже не нашли на месте происшествия, когда заглянули туда через несколько часов.

События этого вечера были причиной того, что, отъезжая на следующее утро на фронт, мы держались довольно молодцевато. Какой-то старик с развевающейся окладистой бородой был так тронут нашим видом, что назвал нас юными героями.

Страница 11 из 13

Глава 10

Мы раздобыли себе теплое местечко. Наша команда из восьми человек должна охранять деревню, которую пришлось оставить, так как противник слишком сильно обстреливал ее.

В первую очередь нам приказано присматривать за продовольственным складом, из которого еще не все вывезли. Продовольствием мы должны себя обеспечивать сами, из наличных запасов. Насчет этого мы мастера. Мы это Кат, Альберт, Мюллер, Тьяден, Леер, Детеринг. Здесь собралось все наше отделение. Правда, Хайе уже нет в живых. Но все равно можно считать, что нам еще здорово повезло, - во всех других отделениях потерь гораздо больше, чем у нас.

Под жилье мы выбираем себе бетонированный погреб с выходящей наружу лестницей. Вход защищен еще особой бетонной стенкой.

Затем мы развиваем бурную деятельность. Нам вновь представился случай отдохнуть не только телом, но и душой. А таких случаев мы не упускаем, положение у нас отчаянное, и мы не можем подолгу разводить сантименты. Предаваться унынию можно лишь до тех пор, пока дела идут еще не совсем скверн". Нам же приходится смотреть на вещи просто, другою выхода у нас нет. Настолько просто, что порой, когда мне в голову забредет на минутку какая-нибудь мысль еще из тех, довоенных времен, мне становится прямотаки страшно. Но такие мысли долго не задерживаются.

Мы должны относиться к нашему положению как можно спокойнее. Мы пользуемся для этого любым случаем. Поэтому рядом с ужасами войны, бок о бок с ними, без всякого перехода, в нашей жизни стоит стремление подурачиться. Вот и сейчас мы с рвением трудимся над тем, чтобы создать себе идиллию, - разумеется, идиллию в смысле жратвы и сна.

Перво-наперво мы выстилаем пол матрацами, которые натаскали из домов. Солдатский зад тоже порой не прочь понежиться на мягком. Только в середине погреба есть свободное место. Затем мы раздобываем одеяла и перины, неправдоподобно мягкие, совершенно роскошные штуки. Благо, всего этого в деревне достаточно. Мы с Альбертом находим разборную кровать красного дерева с балдахином из голубого шелка и с кружевными накидками. С нас сошло семь потов, пока мы ее волокли сюда, но нельзя же в самом деле отказывать себе в этом, тем более что через несколько дней ее наверняка разнесет в куски снарядами.

Мы с Катом идем в разведку по домам. Вскоре нам удается подцепить десяток яиц и два фунта довольно свежего масла. Мы стоим в какой-то гостиной, как вдруг раздается треск и, проломив стену, в комнату влетает железная печурка, которая со свистом проносится мимо нас и на расстоянии какого-нибудь метра снова уходит в другую стену. Остаются две дыры. Печурка прилетела из дома напротив, в который угодил снаряд.

Повезло, - ухмыляется Кат, и мы продолжаем наши поиски.

Вдруг мы настораживаем уши и пускаемся наутек. Вслед за тем мы останавливаемся как зачарованные: в небольшом закуте резвятся два живых поросенка. Протираем глаза и снова осторожно заглядываем туда. В самом деле, они еще там. Мы трогаем их рукой. Сомнений нет, это действительно две молодые свинки.

Лакомое же будет блюдо! Примерно в пятидесяти шагах от нашего блиндажа стоит небольшой домик, в котором квартировали офицеры. На кухне мы находим огромную плиту с двумя конфорками, сковороды, кастрюли и котлы. Здесь есть все, включая внушительный запас мелко наколотых дров, сложенных в сарае. Не дом, а полная чаша.

Двоих мы с утра отправили в поле искать картошку, морковку и молодой горох. Мы живем на широкую ногу, консервы со склада нас не устраивают, нам захотелось свеженького. В чулане уже лежат два кочна цветной капусты.

Поросята заколоты. Это дело взял на себя Кат. К жаркому мы хотим испечь картофельные оладьи. Но у нас нет терок для картошки. Однако и тут мы скоро находим выход из положения: берем крышки от жестяных банок, пробиваем в них гвоздем множество дырок, и терки готовы. Трое из нас надевают плотные перчатки, чтобы не расцарапать пальцы, двое других чистят картошку, и дело спорится.

Кат священнодействует над поросятами, морковкой, горохом и цветной капустой. К капусте он даже приготовил белый соус. Я пеку картофельные оладьи, по четыре штуки за один прием. Через десять минут я наловчился подкидывать на сковородке поджарившиеся с одной стороны оладьи так, что они переворачиваются в воздухе и снова шлепаются на свое место. Поросята жарятся целиком. Все стоят вокруг них, как у алтаря.

Тем временем к нам пришли гости: двое радистов, которых мы великодушно приглашаем отобедать с нами. Они сидят в гостиной, где стоит рояль. Один из них подсел к нему и играет, другой поет "На Везере". Он поет с чувством, но произношение у него явно саксонское. Тем не менее мы растроганно слушаем его, стоя у плиты, на которой жарятся и пекутся все эти вкусные вещи.

Через некоторое время мы замечаем, что нас обстреливают, и не на шутку. Привязные аэростаты засекли дымок из нашей трубы, и противник открыл по нам огонь. Это те вредные маленькие штуковинки, которые вырывают неглубокую ямку и дают так много далеко и низко разлетающихся осколков. Они так и свистят вокруг нас, все ближе и ближе, но не можем же мы в самом деле бросить здесь всю еду. Постепенно эти подлюги пристрелялись. Несколько осколков залетает через верхнюю раму окна в кухню. С жарким мы быстро управимся. Но печь оладьи становится все труднее. Разрывы следуют так быстро друг за другом, что осколки все чаще шлепаются об стену и сыплются через окно. Заслышав свист очередной игрушки, я каждый раз приседаю, держа в руках сковородку с оладьями, и прижимаюсь к стенке у окна. Затем я сразу же поднимаюсь и продолжаю печь.

Саксонец перестал играть, - один из осколков угодил в рояль. Мало-помалу и мы управились со своими делами и организуем отступление. Выждав следующий разрыв, два человека берут кастрюли с овощами и пробегают пулей пятьдесят метров до блиндажа. Мы видим, как они ныряют в него.

Еще один разрыв. Все пригибаются, и вторая пара, - у каждого в руках по кофейнику с первоклассным кофе, - рысцой пускается в путь и успевает укрыться в блиндаже до следующего разрыва.

Затем Кат и Кропп подхватывают большую сковороду с подрумянившимся жарким. Это гвоздь нашей программы. Вой снаряда, приседание, - и вот уже они мчатся, преодолевая пятьдесят метров незащищенного пространства.

Я пеку последние четыре оладьи; за это время мне дважды приходится приседать на пол, но все-таки теперь у нас на четыре оладьи больше, а это мое любимое кушанье.

Потом я хватаю блюдо с высокой стопкой оладий и стою, прильнув к двери. Шипение, треск, - и я галопом срываюсь с места, обеими руками прижав блюдо к груди. Я уже почти у цели, как вдруг слышится нарастающий свист. Несусь, как антилопа, и вихрем огибаю бетонную стенку. Осколки барабанят по ней; я скатываюсь по лестнице в погреб; локти у меня разбиты, но я не потерял ни одной оладьи и не опрокинул блюдо.

В два часа мы садимся за обед. Мы едим до шести. До половины седьмого пьем кофе, офицерский кофе с продовольственного склада, и курим при этом офицерские сигары и сигареты, - все из того же склада, Ровно в семь мы начинаем ужинать. В десять часов мы выбрасываем за дверь поросячьи скелетики. Затем переходим к коньяку и рому, опять-таки из запасов благословенного склада, и снова курим длинные, толстые сигары с наклейками на брюшке. Тьяден утверждает, что не хватает только одного - девочек из офицерского борделя.

Поздно вечером мы слышим мяуканье. У входа сидит маленький серый котенок. Мы подманиваем его и даем ему поесть. От этого к нам самим снова приходит аппетит. Ложась спать, мы все еще жуем.

Однако ночью нам приходится несладко. Мы съели слишком много жирного. Свежий молочный поросенок очень обременителен для желудка. В блиндаже не прекращается хождение. Человека два-три все время сидят снаружи со спущенными штанами и проклинают все на свете. Сам я делаю десять заходов. Около четырех часов ночи мы ставим рекорд: все одиннадцать человек, караульная команда и гости, расселись вокруг блиндажа.

Горящие дома полыхают в ночи, как факелы. Снаряды летят из темноты и с грохотом врезаются в землю. Колонны машин с боеприпасами мчатся по дороге. Одна из стен склада снесена. Шоферы из колонны толкутся у пролома, как пчелиный рой, и, несмотря на сыплющиеся осколки, растаскивают хлеб. Мы им не мешаем. Если б мы вздумали остановить их, они бы нас поколотили, только и всего. Поэтому мы действуем иначе. Объясняем, что мы - охрана, и, так как нам известно, что где лежит, мы приносим консервы и обмениваем их на вещи, которых нам не хватает. Чего над ними трястись, ведь все равно здесь скоро ничего не останется! Для себя мы приносим из склада шоколад и едим его целыми плитками. Кат говорит, что его полезно есть, когда живот не дает покоя ногам.

Проходит почти две недели, в течение которых мы только и делаем, что едим, пьем и бездельничаем. Никто нас не тревожит. Деревня медленно исчезает под разрывами снарядов, а мы живем счастливой жизнью. Пока цела хоть часть склада, нам больше ничего не нужно, и у нас есть только одно желание - остаться здесь до конца войны.

Тьяден стал таким привередой, что выкуривает сигары только до половины. Он с важностью объясняет, что это вошло у него в привычку. Кат тоже чудит - проснувшись поутру, он первым делом кричит:

Эмиль, принесите икру и кофе! Вообще все мы страшно зазнались, один считает другого своим денщиком, обращается к нему на "вы" и дает ему поручения.

Кропп, у меня подошва чешется, потрудитесь поймать вошь.

С этими словами Леер протягивает Альберту свою ногу, как избалованная артистка, а тот тащит его за ногу вверх по лестнице.

Вольно, Тьяден! Кстати, запомните: не "что", а "слушаюсь". Ну-ка еще разок: "Тьяден!"

Тьяден разражается бранью и вновь цитирует знаменитое место из гетевского "Геца фон Берлихингена", которое у него всегда на языке.

Проходит еще неделя, и мы получаем приказ возвращаться. Нашему счастью пришел конец. Два больших грузовика забирают нас с собой. На них горой навалены доски. Но мы с Альбертом все же умудряемся водрузить сверху нашу кровать с балдахином, с покрывалом из голубого шелка, матрацами и кружевными накидками. В изголовье мы кладем по мешку с отборными продуктами. Время от времени поглаживаем и твердые копченые колбасы, банки с ливером и с консервами, коробки с сигарами наполняют наши сердца ликованием. У каждого из нашей команды есть с собой такой мешок.

Кроме того, мы с Кроппом спасли еще два красных плюшевых кресла. Они стоят в кровати, и мы, развалясь, сидим на них, как в театральной ложе. Словно шатер, трепещет и раздувается над нами шелковое покрывало. У каждого во рту сигара. Так мы сидим, разглядывая сверху местность.

Между нами стоит клетка, в которой жил попугай; мы разыскали ее для кошки. Кошку мы взяли с собой, она лежит в клетке перед своей мисочкой и мурлыкает.

Машины медленно катятся по дороге. Мы поем. У нас за спиной, там, где осталась теперь уже окончательно покинутая деревня, снаряды взметают фонтаны земли.

Через несколько дней мы выступаем, чтобы занять одно местечко. По пути нам встречаются беженцы - выселенные жители этой деревни. Они тащат с собой свои пожитки, - на тачках, в детских колясках и просто за спиной. Они идут понурившись, на их лицах написаны горе, отчаяние, затравленность и покорность. Дети цепляются за руки матерей, иногда малышей ведет девочка постарше, а те, спотыкаясь, бредут за ней и все время оборачиваются назад. Некоторые несут с собой какую-нибудь жалкую куклу. Проходя мимо нас, все молчат.

Пока что мы движемся походной колонной, - ведь не станут же французы обстреливать деревню, из которой еще не ушли их земляки. Но вот через несколько минут в воздухе раздается вой, земля дрожит, слышатся крики, снаряд угодил в замыкающий колонну взвод, и осколки основательно потрепали его. Мы бросаемся врассыпную и падаем ничком, но в то же мгновение я замечаю, что то чувство напряженности, которое всегда бессознательно диктовало мне под огнем единственно правильное решение, на этот раз изменило мне; в голове у меня молнией мелькает мысль: "Ты пропал", во мне шевелится отвратительный, парализующий страх. Еще мгновение, - и я ощущаю в левой ноге резкую, как удар хлыста, боль. Я слышу, как вскрикивает Альберт; он где-то рядом со мной.

Вставай, бежим, Альберт! - ору я ему, ибо мы с ним лежим без укрытия, на открытом пространстве.

Он с трудом отрывается от земли и бежит. Я держусь рядом с ним. Нам надо перемахнуть через живую изгородь; она выше человеческого роста. Кропп цепляется за ветки, я подхватываю его ногу, он громко вскрикивает, я подталкиваю его, он перелетает через изгородь. Прыжок, я лечу вслед за Кроппом и падаю в воду, - за изгородью оказался пруд.

Лица у нас перепачканы грязью и тиной, но мы нашли хорошее укрытие. Поэтому мы забираемся в воду по самое горло. Заслышав вой снаряда, мы ныряем в нее с головой.

Проделав это раз десять, я чувствую, что больше не могу. Альберт тоже стонет:

Пошли отсюда, а то я свалюсь и утону.

Куда тебя угораздило? - спрашиваю я.

Кажется, в колено.

А бежать ты можешь?

Пожалуй, что могу.

Тогда побежали! Мы добираемся до придорожной канавы и пригнувшись несемся вдоль по ней. Огонь догоняет нас. Дорога ведет к складу боеприпасов. Если он взлетит, от нас никогда не найдут даже и пуговицы. Поэтому мы изменяем план и бежим в поле, под углом к дороге.

Альберт начинает отставать.

Беги, я догоню, - говорит он и падает на землю.

Я трясу его и тащу за руку:

Поднимись. Альберт! Если ты сейчас ляжешь, тебе уже не добежать. Пошли, я буду тебя поддерживать!

Наконец мы добираемся до небольшого блиндажа. Кропп плюхается на пол, и я перевязываю его. Пуля вошла над самым коленом. Затем я осматриваю самого себя. На штанах у меня кровь, на руке - тоже. Альберт накладывает на входные отверстия бинты из своих пакетиков. Он уже не может двигать ногой, и мы оба удивляемся, как это нас вообще хватило на то, чтобы притащиться сюда. Это все, конечно, только со страху, - даже если бы нам оторвало ступни, мы все равно убежали бы оттуда. Хоть на культяпках, а убежали бы.

Я еще кой-как могу ползать и подзываю проезжающую мимо повозку, которая забирает нас. В ней полно раненых. Их сопровождает санитар, он загоняет нам в грудь шприц, - это противостолбнячная прививка.

В полевом лазарете нам удается добиться, чтобы нас положили вместе. Нам дают жиденький бульон, который мы съедаем с презрением, хотя и жадно, - мы видали лучшие времена, но сейчас нам все-таки хочется есть.

Значит, верно, по домам, Альберт? - спрашиваю я.

Будем надеяться, - отвечает он. - Если б только знать, что со мной такое.

Боль становится сильнее. Под повязкой все горит огнем. Мы без конца пьем воду, кружку за кружкой.

Где у меня рана? Намного выше колена? - спрашивает Кропп.

По меньшей мере на десять сантиметров, Альберт, - отвечаю я.

На самом деле там, наверно, сантиметра три.

Вот что я решил, - говорит он через некоторое время, - если они мне отнимут ногу, я поставлю точку. Не желаю ковылять по свету на костылях.

Так мы лежим наедине со своими мыслями и ждем.

Вечером нас несут в "разделочную". Мне становится страшно, и я быстро соображаю, что мне делать, - ведь всем известно, что в полевых лазаретах врачи не задумываясь ампутируют руки и ноги. Сейчас, когда лазареты так забиты, это проще, чем кропотливо сшивать человека из кусочков. Мне вспоминается Кеммерих. Ни за что не дам себя хлороформировать, даже если мне придется проломить кому-нибудь голову.

Пока что все идет хорошо. Врач ковыряется в ране, так что у меня в глазах темнеет.

Нечего притворяться, - бранится он, продолжая кромсать меня.

Инструменты сверкают в ярком свете, как зубы кровожадного зверя. Боль невыносимая. Два санитара крепко держат меня за руки: одну мне удается высвободить, и я уже собираюсь съездить врачу по очкам, но он вовремя замечает это и отскакивает.

Дайте этому типу наркоз! - в бешенстве кричит он.

Я сразу же становлюсь смирным.

Извините, господин доктор, я буду вести себя тихо, но только не усыпляйте меня.

То-то же, - скрипит он и снова берется за свои инструменты.

Это блондинчик со шрамами от дуэлей и с противными золотыми очками на носу. Лет ему от силы тридцать. Я вижу, что теперь он нарочно мучает меня, - он так и роется в моей ране, время от времени искоса поглядывая на меня из-под своих очков. Я вцепился в поручни, - пусть я лучше сдохну, но он не услышит от меня ни звука.

Врач выуживает осколок и показывает его мне. Как видно, он доволен моим поведением: он тщательно накладывает мне лубок и говорит:

Завтра на поезд, и домой! Затем мне делают гипсовую повязку. Увидевшись в палате с Кроппом, я рассказываю ему, что санитарный поезд придет, по всей вероятности, уже завтра.

Нам надо потолковать с фельдшером, чтобы нас оставили вместе, Альберт.

Мне удается вручить фельдшеру две сигары с наклейками из моего запаса и ввернуть при этом несколько слов. Он обнюхивает сигары и спрашивает:

У тебя что, еще есть?

Добрая пригоршня, - говорю я. - И у моего товарища, - я показываю на Кроппа, - тоже найдется. Завтра мы вместе с удовольствием передадим их вам из окна санитарного поезда.

Он, конечно, сразу же смекает, в чем дело: понюхав еще раз, он говорит:

Ночью мы ни на минуту не можем уснуть. В нашей палате умирает семь человек. Один из них целый час распевает высоким сдавленным тенором хоралы, затем пение переходит в предсмертный хрип. Другой слезает с кровати и успевает доползти до подоконника. Он лежит под окном, словно собравшись в последний раз выглянуть на улицу.

Наши носилки стоят на вокзале. Мы ждем поезда. Идет дождь, а на вокзале нет крыши. Одеяла тоненькие. Мы ждем уже два часа.

Фельдшер ухаживает за нами, как заботливая мамаша. Хотя я чувствую себя очень плохо, я не забываю о нашем плане. Будто невзначай я откидываю одеяло, чтобы фельдшер увидел пачки с сигарами, и даю ему одну в виде задатка. За это он укрывает нас плащпалаткой.

Эх, Альберт, дружище, - вспоминаю я, - а помнишь нашу кровать с балдахином и кошку?

И кресла, - добавляет он.

Да, кресла из красного плюша. По вечерам мы восседали на них как короли и уже собирались выдавать их напрокат. По сигарете за час. Мы жили бы себе забот не зная, да еще имели бы выгоду.

Альберт, - вспоминаю я, - а наши мешки со жратвой...

Нам становится грустно. Все это нам очень пригодилось бы. Если бы поезд отходил днем позже. Кат наверняка разыскал бы нас и принес бы нам нашу долю.

Вот ведь невезение. В желудке у нас похлебка из муки - скудные лазаретные харчи, - а в наших мешках лежат свиные консервы. Но мы уже настолько ослабели, что не в состоянии волноваться по этому поводу.

Поезд прибывает лишь утром, и к этому времени в носилках хлюпает вода. Фельдшер устраивает нас в один вагон. Повсюду снуют сестры милосердия из Красного Креста. Кроппа укладывают внизу. Меня приподнимают, мне отведено место над ним.

Ну обождите же, - вдруг вырывается у меня.

В чем дело? - спрашивает сестра.

Я еще раз бросаю взгляд на постель. Она застлана белоснежными полотняными простынями, непостижимо чистыми, на них даже видны складки от утюга. А я шесть недель не менял рубашки, она у меня черная от грязи.

Вы не можете влезть сами? - озабоченно спрашивает сестра.

Залезть-то я залезу, - говорю я, чувствуя, что взопрел, - только снимите сначала белье.

Зачем же? Мне кажется, что я грязен как свинья. Неужели меня положат сюда?

Да ведь я... - Я не решаюсь закончить свою мысль.

Вы его немножко измажете? - спрашивает она, стараясь приободрить меня. - Это не беда, мы его потом постираем.

Нет, не в этом дело, - говорю я в волнении.

Я совсем не готов к столь внезапному возвращению в лоно цивилизации.

Вы лежали в окопах, так неужели же мы для вас простыни не постираем? - продолжает она.

Я смотрю на нее; она молода и выглядит такой же свежей, хрустящей, чистенько вымытой и приятной, как и все вокруг, трудно поверить, что это предназначено не только для офицеров, от этого становится не по себе и даже как-то страшновато.

И все-таки эта женщина - сущий палач: она заставляет меня говорить.

Я только думал... - На этом я умолкаю: должна же она понять, что я имею в виду.

Что еще такое?

Да я насчет вшей, - выпаливаю я наконец.

Она смеется:

Надо же и им когда-нибудь пожить в свое удовольствие.

Ну что ж, теперь мне все равно. Я карабкаюсь на полку и укрываюсь с головой.

Чьи-то пальцы шарят по одеялу. Это фельдшер. Получив сигары, он уходит.

Через час мы замечаем, что мы уже едем.

Ночью я просыпаюсь. Кропп тоже ворочается. Поезд тихо катится по рельсам. Все это еще как-то непонятно: постель, поезд, домой. Я шепчу:

Альберт!

Ты не знаешь, где тут уборная?

По-моему, вон за той дверью направо.

Сейчас посмотрим.

В вагоне темно, я нащупываю край полки и собираюсь осторожно соскользнуть вниз. Но моя нога не находит точки опоры, я начинаю сползать с полки, - на раненую ногу не обопрешься, и я с треском лечу на пол.

Черт побери! - говорю я.

Ты ушибся? - спрашивает Кропп.

А ты что, не слыхал, что ли? - огрызаюсь я. - Так треснулся головой, что...

Тут в конце вагона открывается дверь. Сестра подходит с фонарем в руках и видит меня.

Он упал с полки... Она щупает мне пульс и притрагивается к моему лбу.

Но температуры у вас нет.

Нет, - соглашаюсь я.

Наверно что-нибудь пригрезилось? - спрашивает она.

Да, наверно, - уклончиво отвечаю я.

И снова начинаются расспросы. Она глядит на меня своими ясными глазами, такая чистенькая и удивительная, - нет, я никак не могу сказать ей, что мне нужно.

Меня снова поднимают наверх. Ничего себе, уладилось! Ведь когда она уйдет, мне снова придется спускаться вниз! Если бы она была старуха, я бы еще, пожалуй, сказал ей, в чем дело, но она ведь такая молоденькая, ей никак не больше двадцати пяти. Ничего не поделаешь, ей я этого сказать не могу.

Тогда на помощь мне приходит Альберт, - ему стесняться нечего, ведь речь-то идет не о нем. Он подзывает сестру к себе:

Сестра, ему надо...

Но и Альберт тоже не знает, как ему выразиться, чтобы это прозвучало вполне благопристойно. На фронте, в разговоре между собой, нам было бы достаточно одного слова, но здесь, в присутствии такой вот дамы... Но тут он вдруг вспоминает школьные годы и бойко заканчивает:

Ему бы надо выйти, сестра.

Ах, вот оно что, - говорит сестра. - Так для этого ему вовсе не надо слезать с постели, тем более что он в гипсе. Что же именно вам нужно? - обращается она ко мне.

Я до смерти перепуган этим новым оборотом дела, так как не имею ни малейшего представления, какая терминология принята для обозначения этих вещей.

Сестра приходит мне на помощь:

По-малекькому или по-большому?

Вот срамота! Я чувствую, что весь взмок, и смущенно говорю:

Только по-маленькому.

Ну что ж, дело все-таки кончилось не так уж плохо.

Мне дают "утку". Через несколько часов моему примеру следует еще несколько человек, а к утру мы уже привыкли и не стесняясь просим то, что нам нужно.

Поезд идет медленно. Иногда он останавливается, чтобы выгрузить умерших. Останавливается он довольно часто.

Альберт температурит. Я чувствую себя сносно, нога у меня болит, но гораздо хуже то, что под гипсом, очевидно, сидят вши. Нога ужасно зудит, а почесаться нельзя.

Дни у нас проходят в дремоте. За окном бесшумно проплывают виды. На третью ночь мы прибываем в Хербесталь. Я узнаю от сестры, что на следующей остановке Альберта высадят, - у него ведь температура.

А где мы остановимся? - спрашиваю я.

В Кельне.

Альберт, мы останемся вместе, - говорю я, - вот увидишь.

Когда сестра делает следующий обход, я сдерживаю дыхание и загоняю воздух вовнутрь. Лицо у меня наливается кровью и багровеет. Сестра останавливается:

У вас боли?

Да, - со стоном говорю я. - Как-то вдруг начались.

Она дает мне градусник и идет дальше. Теперь я знаю, что мне делать, - ведь я не зря учился у Ката. Эти солдатские градусники не рассчитаны на многоопытных вояк. Стоит только загнать ртуть наверх, как она застрянет в своей узкой трубочке и больше уже не опустится.

Я сую градусник под мышку наискось, ртутью вверх, и долго пощелкиваю по нему указательным пальцем. Затем встряхиваю и переворачиваю его. Получается 37,9. Но этого мало. Осторожно подержав его над горящей спичкой, я догоняю температуру до 38,7.

Когда сестра возвращается, я надуваюсь как индюк, стараюсь дышать отрывисто, гляжу на нее осоловелыми глазами, беспокойно ворочаюсь и говорю вполголоса:

Ой, мочи нет терпеть! Она записывает мою фамилию на листочек. Я твердо знаю, что мою гипсовую повязку без крайней необходимости трогать не будут.

Меня высаживают с поезда вместе с Альбертом.

Мы лежим в лазарете при католическом монастыре, в одной палате. Нам очень повезло: католические больницы славятся своим хорошим уходом и вкусной едой. Лазарет весь заполнен ранеными из нашего поезда; среди них многие в тяжелом состоянии. Сегодня нас еще не осматривают, так как здесь слишком мало врачей. По коридору то и дело провозят низенькие тележки на резиновом ходу, и каждый раз кто-нибудь лежит на них, вытянувшись во весь рост. Чертовски неудобная поза, - так только спать хорошо.

Ночь проходит очень беспокойно. Никто не может уснуть. Под утро нам удается ненадолго задремать. Я просыпаюсь от света. Дверь открыта, и из коридора слышатся голоса. Мои соседи по палате тоже просыпаются. Один из них, - он лежит уже несколько дней, - объясняет нам, в чем дело:

Здесь наверху сестры каждое утро читают молитвы. У них это называется заутреней. Чтобы не лишать нас удовольствия послушать, они открывают дверь в палату.

Конечно, это очень заботливо с их стороны, но у нас болят все кости и трещит голова.

Что за безобразие! - говорю я. - Я только успел уснуть.

Здесь наверху лежат с легкими ранениями, вот они и решили, что с нами это можно делать, - отвечает мой сосед.

Альберт стонет. Меня разбирает злость, и я кричу:

Эй вы там, замолчите! Через минуту в палате появляется сестра. В своем черно-белом монашеском одеянии она напоминает хорошенькую куклу для кофейника.

Закройте же дверь, сестра, - говорит кто-то.

Дверь открыта потому, что в коридоре читают молитву, - отвечает она.

А мы еще не выспались.

Лучше молиться, чем спать. - Она стоит и улыбается невинной улыбкой. - А кроме того, сейчас уже семь часов.

Альберт опять застонал.

Закройте дверь! - рявкаю я.

Сестра опешила, - как видно, у нее не укладывается в голове, как можно так кричать.

Мы ведь молимся и за вас тоже.

Все равно, закройте дверь! Она исчезает, оставив дверь незакрытой. В коридоре снова раздается монотонное бормотание. Это меня бесит, и я говорю:

Считаю до трех. Если за это время они не прекратят, я в них чем-нибудь запущу.

И я тоже, - заявляет один из раненых.

Я считаю до пяти. Затем беру пустую бутылку, прицеливаюсь и бросаю ее через дверь в коридор. Бутылка разлетается на мелкие осколки. Голоса молящихся умолкают. В палате появляется стайка сестер. Они ругаются, но в очень выдержанных выражениях.

Закройте дверь! - кричим мы.

Они удаляются. Та, маленькая, что давеча заходила к нам, уходит последней.

Безбожники, - лепечет она, но все же закрывает дверь.

Мы одержали победу.

В полдень приходит начальник лазарета и дает нам взбучку. Он стращает нас крепостью и даже чем-то еще похуже. Но все эти военные врачи, точно так же как и интенданты, все-таки не более чем чиновники, хоть они и носят длинную шпагу и эполеты, а поэтому даже новобранцы не принимают их всерьез. Пусть себе говорит. Ничего он с нами не сделает.

Кто бросил бутылку? - спрашивает он.

Я еще не успел сообразить, стоит ли мне признаваться, как вдруг кто-то говорит:

Я! На одной из коек приподнимается человек с густой, спутанной бородой. Всем не терпится узнать, зачем он назвал себя.

Так точно. Я разволновался из-за того, что нас без толку разбудили, и потерял контроль над собой, так что уже не соображал, что я делаю. Он говорит как по писаному.

Ваша фамилия?

Иозеф Хамахер, призван из резерва.

Инспектор уходит.

Всех нас разбирает любопытство.

Зачем же ты назвал свою фамилию? Ведь это вовсе не ты сделал!

Он ухмыляется:

Ну и что же, что не я? У меня есть "отпущение грехов".

Теперь каждому понятно, в чем тут дело. Тот, у кого есть "отпущение грехов", может делать все, что ему заблагорассудится.

Так вот, - рассказывает он, - я был ранен в голову, и после этого мне выдали свидетельство о том, что временами я бываю невменяемым. С тех пор мне все нипочем. Меня нельзя раздражать. Так что со мной ничего не сделают. Этот дяденька с первого этажа будет здорово разозлен. А назвал я себя потому, что мне понравилось, как бросали бутылку. Если завтра они снова откроют дверь, мы швырнем еще одну.

Мы шумно радуемся. Пока среди нас находится Иозеф Хамахер, мы можем делать самые рискованные вещи.

Затем за нами приезжают бесшумные коляски.

Бинты присохли. Мы мычим, как быки.

В нашей палате лежит восемь человек. Самое тяжелое ранение у Петера, черномазого курчавого паренька, - у него сложная сквозная рана в легких. У его соседа Франца Вехтера раздроблено предплечье, и поначалу нам - кажется, что его дела не так уж плохи. Но на третью ночь он окликает нас и просит позвонить, - ему кажется, что кровь прошла через бинты.

Я с силой нажимаю на кнопку. Ночная сиделка не приходит. Вечером мы заставили ее побегать, - всем нам сделали перевязку, а после этого раны всегда болят. Один просил положить ему ногу так, другой - этак, третьему хотелось пить, четвертому надо было взбить подушку, - под конец толстая старуха начала злобно ворчать, а уходя хлопнула дверью. Сейчас она наверно думает, что все начинается сначала, и поэтому не хочет идти.

Мы ждем. Затем Франц говорит:

Позвони еще! Я звоню. Сиделка все не появляется. Ночью на весь наш флигель остается только одна сестра, может быть, сейчас ее как раз позвали в другие палаты.

Франц, ты уверен, что у тебя кровотечение? - спрашиваю я. - А то нас опять распекать будут.

Бинты промокли. Не может ли кто-нибудь зажечь свет?

Но со светом тоже ничего не получается: выключатель у двери, а встать никто не может. Я давлю на кнопку звонка, пока не затекает палец. Быть может, сестра задремала? Ведь у них так много работы, у них уже днем такой переутомленный вид. К тому же, они то и дело молятся.

Не швырнуть ли нам бутылку? - спрашивает Иозеф Хамахер, человек, которому все дозволено.

Раз она не слышит звонка, так этого уж и подавно не услышит.

Наконец дверь отворяется. На пороге появляется заспанная старуха. Увидев, что стряслось с Францем, она начинает суетиться и восклицает:

Почему же никто не дал об этом знать?

Мы же звонили. А ходить никто из нас не может.

У него было сильное кровотечение, и ему снова делают перевязку. Утром мы видим его лицо: оно пожелтело и заострилось, а ведь еще вчера вечером он выглядел почти совсем здоровым. Теперь сестра стала наведываться к нам чаще.

Иногда за нами ухаживают сестры из Красного Креста. Они добрые, но порой им не хватает сноровки. Перекладывая нас с носилок на постель, они нередко причиняют нам боль, а потом так пугаются, что от этого нам становится еще хуже.

Монашенкам мы доверяем больше. Они умеют ловко подхватывать раненого, но нам хотелось бы, чтобы они были чуточку повеселее. Впрочем, у некоторых из них есть чувство юмора, и эти, право же, молодцы. Кто из нас не оказал бы, например, любой услуги сестре Либертине? Стоит нам хотя бы издали увидеть эту удивительную женщину, как во всем флигеле сразу же повышается настроение. И таких здесь немало. За них мы готовы в огонь и воду. Нет, жаловаться не приходится, - монашенки обращаются с нами прямо-таки как со штатскими. А когда вспомнишь, что делается в гарнизонных лазаретах, так просто страшно становится.

Франц Вехтер так и не пошел на поправку. Однажды его забирают и больше не приносят. Иозеф Хамахер поясняет:

Теперь мы его не увидим. Они снесли его в мертвецкую.

Что это за мертвецкая? - спрашивает Кропп.

Ну, палата смертников.

Да что это такое?

Это такая комнатка в конце флигеля. Туда помещают тех, кто собирался протянуть ноги. Там стоят две койки. Ее все так и называют мертвецкой.

Но зачем же они это делают?

А им так меньше возни. Потом это удобнее, - комнатка-то находится как раз у лифта, по которому подымаются в морг. А может быть, это делается для того, чтобы никто не умирал в палатах, на глазах у других. Да и присматривать за ним легче, когда он лежит один.

А ему самому-то каково?

Иозеф пожимает плечами:

Так ведь кто туда попал, обычно уже не очень-то соображает, что с ним делают.

И что же, здесь все это знают?

Кто здесь уже давно, те, конечно, знают.

После обеда на койку Франца Вехтера кладут новенького. Через несколько дней его тоже уносят. Иозеф делает выразительный жест рукой. Он не последний, - на наших глазах приходят и уходят еще многие.

Иногда у постелей сидят родственники; они плачут или тихо, смущенно разговаривают. Одна старушка не хочет уходить, однако нельзя же ей оставаться здесь на ночь. На следующее утро она приходит очень рано, но ей следовало бы прийти еще раньше, - подойдя к койке, она видит, что на ней уже лежит другой. Ее приглашают пройти в морг. Она принесла с собой яблоки и теперь отдает их нам.

Маленький Петер тоже чувствует себя хуже. Его температурная кривая угрожающе лезет вверх, и в один прекрасный день у его койки останавливается низенькая коляска.

Куда? - спрашивает он.

В перевязочную.

Его поднимают на коляску. Но сестра делает промах: она снимает с крючка его солдатскую куртку и кладет ее рядом с ним, чтобы не заходить за ней еще раз. Петер тотчас же догадывается, в чем дело, и пытается скатиться с коляски:

Я остаюсь здесь! Они не дают ему приподняться. Он негромко кричит своими продырявленными легкими:

Не хочу в мертвецкую!

Да мы везем тебя в перевязочную.

А на что вам тогда моя куртка? Он уже не в силах говорить. Он шепчет хриплым, взволнованным шепотом:

Оставьте меня здесь! Они ничего не отвечают и вывозят его из палаты. В дверях он пытается подняться. Его черная курчавая голова трясется, глаза полны слез.

Я еще вернусь! Я еще вернусь! - кричит он.

Дверь закрывается. Мы все взволнованы, но молчим. Наконец Иозеф говорит:

Это мы уж не от первого слышим. Да только кто туда попал, тому уж не выжить.

Мне делают операцию, и после этого меня два дня рвет. Писарь моего врача говорит, что мои кости никак не хотят срастаться. У одного из нашего отделения они срослись неправильно, и ему переламывают их заново. Это тоже удовольствие маленькое. Среди вновь прибывших есть два молоденьких солдата, страдающих плоскостопием. Во время обхода они попадаются на глаза главному врачу, который обрадованно останавливается возле их коек.

От этого мы вас избавим, - говорит он. - Небольшая операция, и у вас будут здоровые ноги. Сестра, запишите их.

Когда он уходит, всезнающий Иосиф предостерегает новичков:

Смотрите, не соглашайтесь на операцию! Это, видите ли, у нашего старика есть такой пунктик по научной части. Он и во сне видит, как бы заполучить себе кого-нибудь для этого дела. Он вам сделает операцию, и после этого стопа у вас и в самом деле будет уже не плоская; зато она будет искривленная, и вы до конца дней своих будете ковылять с палочкой.

Что же нам теперь делать? - спрашивает один из них.

Не давать согласия! Вас сюда прислали, чтобы лечить раны, а не для того, чтобы устранять плоскостопие! На фронте-то у вас какие ноги были? А, вот то-то же! Сейчас вы еще можете ходить, а вот побываете у старика под ножом и станете калеками. Ему нужны подопытные кролики, поэтому для него война - самое распрекрасное время, как и для всех врачей. Загляните-ка в нижнее отделение, - там ползает добрый десяток людей, которых он оперировал. Некоторые сидят здесь годами, с пятнадцатого и даже с четырнадцатого года. Никто из них не стал ходить лучше, чем раньше, наоборот, почти все - хуже, у большинства ноги в гипсе. Каждые полгода он снова тащит их на стол и ломает их кости по-новому, и каждый раз им говорит, что теперь-то успех обеспечен. Подумайте хорошенько, без вашего согласия он не имеет права этого делать.

Эх, дружище, - говорит один из них устало, - лучше ноги, чем башка. Можешь ты сказать наперед, по какому месту тебе достанется, когда тебя снова пошлют туда? Пусть делают со мной что хотят, мне лишь бы домой попасть. Лучше ковылять, да остаться в живых.

Его товарищ, молодой парень нашего возраста, не дает согласия. На следующее утро старик велит доставить их вниз; там он начинает их уговаривать и кричит на них, так что в конце концов они все-таки соглашаются. Что же им остается делать? Ведь они - просто серая скотинка, а он большая шишка. Их приносят в палату под хлороформом и в гипсе.

У Альберта дела плохи. Его несут в операционную - на ампутацию. Ногу отнимают целиком, до самого верха. Теперь он совсем почти перестал разговаривать. Как-то раз он говорит, что собирается застрелиться, что он сделает это, как только доберется до своего револьвера.

Прибывает новый эшелон с ранеными. В нашу палату кладут двух слепых. Один из них - совсем еще молодой музыкант. Подавая ему обед, сестры всегда прячут от него ножи, - у одной из них он уже однажды вырвал нож из рук. Несмотря на эти предосторожности, с ним приключилась беда.

Вечером, за ужином, обслуживающую его сестру на минутку вызывают из палаты, и она ставит тарелку с вилкой на его столик. Он ощупью находит вилку, берет ее в руку и с размаху вонзает себе в сердце, затем хватает ботинок и изо всех сил колотит им по черенку. Мы зовем на помощь, но в одиночку с ним не справишься, нужны три человека, чтобы отнять у него вилку. Тупые зубцы успели войти довольно глубоко. Он ругает нас всю ночь, так что никто не может уснуть. Утром у него начинается припадок истерии.

У нас освобождаются койки. Дни идут за днями, и каждый из них - это боль и страх, стоны и хрип. "Мертвецкие" теперь уже ни к чему, их слишком мало, - по ночам люди умирают в палатах, в том числе и в нашей. Смерть обгоняет мудрую предусмотрительность наших сестер.

Но вот в один прекрасный день дверь распахивается, на пороге появляется коляска, а на ней - бледный, худой - восседает, победно подняв черную курчавую голову, Петер. Сестра Либертина с сияющим лицом подкатывает его к его старой койке. Он вернулся из "мертвецкой". А мы давно уже считали, что он умер.

Он поглядывает во все стороны:

Ну, что вы на это скажете?

И даже Иозеф Хамахер вынужден признать, что такого ему еще не случалось видеть.

Через некоторое время кое-кто из нас получает разрешение вставать с постели. Мне тоже дают костыли, и я понемногу начинаю ковылять. Однако я редко пользуюсь ими, я не в силах вынести взгляд Альберта, устремленный на меня, когда я иду по палате. Он всегда смотрит на меня такими странными глазами. Поэтому время от времени я удираю в коридор, - там я чувствую себя свободнее.

Этажом ниже лежат раненные в живот, в позвоночник, в голову и с ампутацией обеих рук или ног. В правом крыле - люди с раздробленными челюстями, отравленные газом, раненные в нос, уши и глотку. Левое крыло отведено слепым и раненным в легкие, в таз, в суставы, в почки, в мошонку, в желудок. Лишь здесь видишь наглядно, насколько уязвимо человеческое тело.

Двое раненых умирают от столбняка. Их кожа становится серой, тело цепенеет, под конец жизнь теплится, - еще очень долго, - в одних только глазах. У некоторых перебитая рука или нога подвязана на шнурке и висит в воздухе, словно вздернутая на виселице. У других к спинке кровати приделаны растяжки с тяжелыми гирями на конце, которые держат заживающую руку или ногу в напряженном положении. Я вижу людей с распоротыми кишками, в которых постоянно скапливается кал. Писарь показывает мне рентгеновские снимки бедренных, коленных и плечевых суставов, раздробленных на мелкие осколки.

Кажется непостижимым, что к этим изодранным в клочья телам приставлены человеческие лица, еще живущие обычной, повседневной жизнью. А ведь это только один лазарет, только одно его отделение! Их сотни тысяч в Германии, сотни тысяч во Франции, сотни тысяч в России. Как же бессмысленно все то, что написано, сделано и передумано людьми, если на свете возможны такие вещи! До какой же степени лжива и никчемна наша тысячелетняя цивилизация, если она даже не смогла предотвратить эти потоки крови, если она допустила, чтобы на свете существовали сотни тысяч таких вот застенков. Лишь в лазарете видишь воочию, что такое война.

Я молод - мне двадцать лет, но все, что я видел в жизни, - это отчаяние, смерть, страх и сплетение нелепейшего бездумного прозябания с безмерными муками. Я вижу, что кто-то натравливает один народ на другой и люди убивают друг друга, в безумном ослеплении покоряясь чужой воле, не ведая, что творят, не зная за собой вины. Я вижу, что лучшие умы человечества изобретают оружие, чтобы продлить этот кошмар, и находят слова, чтобы еще более утонченно оправдать его. И вместе со мной это видят все люди моего возраста, у нас и у них, во всем мире, это переживает все наше поколение. Что скажут наши отцы, если мы когда-нибудь поднимемся из могил и предстанем перед ними и потребуем отчета? Чего им ждать от нас, если мы доживем до того дня, когда не будет войны? Долгие годы мы занимались тем, что убивали. Это было нашим призванием, первым призванием в нашей жизни. Все, что мы знаем о жизни, - это смерть. Что же будет потом? И что станется с нами?

Самый старший у нас в палате - Левандовский. Ему сорок лет; у него тяжелое ранение в живот, и он лежит в лазарете уже десять месяцев. Лишь за последние недели он оправился настолько, что может встать и, изогнув поясницу, проковылять несколько шагов.

Вот уже несколько дней он сильно взволнован. Из захолустного польского городишки пришло письмо от его жены, в котором она пишет, что скопила денег на дорогу и теперь может навестить его.

Она уже выехала и должна со дня на день прибыть сюда. У Левандовского пропал аппетит, даже сосиски с капустой он отдает товарищам, едва притронувшись к своей порции. Он только и знает, что расхаживает с письмом по палате; каждый из нас прочел его уже раз десять, штемпеля на конверте проверялись бесконечное число раз, оно все в жирных пятнах и так захватано, что букв совсем почти не видно, и наконец происходит то, чего и следовало ожидать, - у Левандовского подскакивает температура и ему снова приходится лечь в постель.

Он не виделся с женой два года. За это время она родила ему ребенка; она привезет его с собой. Но мысли Левандовского заняты вовсе не этим. Он рассчитывал, что ко времени приезда его старухи ему разрешат выходить в город, - ведь каждому ясно, что посмотреть на свою жену, конечно, приятно, но если человек так долго был с ней в разлуке, ему хочется по возможности удовлетворить и кое-какие другие желания.

Левандовский подолгу обсуждал этот вопрос с каждым из нас, - ведь на этот счет у солдат нет секретов. Те из нас, кого уже отпускают в город, назвали ему несколько отличных уголков в садах и парках, где бы ему никто не помешал, а у одного оказалась на примете даже небольшая комнатка.

Но что толку от всего этого? Левандовский лежит в постели, и его осаждают заботы. Ему теперь и жизнь не мила, - так мучит его мысль о том, что ему придется упустить этот случай. Мы утешаем его и обещаем, что постараемся как-нибудь провернуть это дельце.

На следующий день является его жена, маленькая, сухонькая женщина с боязливыми, быстро бегающими птичьими глазками, в черной мантилье с брыжами и лентами. Бог знает, откуда она этакую выкопала, должно быть, в наследство получила.

Женщина что-то тихо бормочет и робко останавливается в дверях. Она испугалась, что нас здесь шестеро.

Ну, Марья, - говорит Левандовский, с бедовым видом двигая своим кадыком, - входи, не бойся, они тебе ничего не сделают.

Левандовская обходит койки и здоровается с каждым из нас за руку, затем показывает младенца, который успел тем временем испачкать пеленки. Она принесла с собой большую, вышитую бисером сумку; вынув из нее чистый кусок фланели, она проворно перепеленывает ребенка. Это помогает ей преодолеть свое первоначальное смущение, и она начинает разговаривать с мужем.

Тот нервничает, то и дело косясь на нас своими круглыми глазами навыкате, и вид у него самый разнесчастный.

Время сейчас подходящее, - врач уже сделал обход, в худшем случае в палату могла бы заглянуть сестра. Поэтому один из нас выходит в коридор, - выяснить обстановку. Вскоре он возвращается и делает знак:

Ничегошеньки нет. Валяй, Иоганн! Скажи ей в чем дело и действуй.

Они о чем-то говорят друг с другом по-польски. Наша гостья смущенно смотрит на нас, она немного покраснела. Мы добродушно ухмыляемся и энергично отмахиваемся, - ну что, мол, здесь такого! К черту все предрассудки! Они хороши для других времен. Здесь лежит столяр Иоганн Левандовский, искалеченный на войне солдат, а вот его жена. Кто знает, когда он с ней свидится снова, он хочет ею обладать, пусть его желание исполнится, и дело с концом!

На случай, если какая-нибудь сестра все-таки появится в коридоре, мы выставляем к дверям двух человек, чтобы перехватить ее и занять разговором. Они обещают покараулить четверть часа.

Левандовский может лежать только на боку. Поэтому один из нас закладывает ему за спину еще несколько подушек. Младенца вручают Альберту, затем мы на минутку отворачиваемся, черная мантилья исчезает под одеялом, а мы с громким стуком и шуточками режемся в скат.

Все идет хорошо. Я набрал одних крестей, да и то мелочь, но мне каким-то чудом удается вывернуться. Из-за этого мы совсем почти забыли о Левандовском. Через некоторое время младенец начинает реветь, хотя Альберт изо всей силы раскачивает его на руках. Затем раздается тихий шелест и шуршание, и когда мы невзначай поднимаем головы, то видим, что ребенок уже сосет свой рожок на коленях у матери. Дело сделано.

Теперь мы чувствуем себя как одна большая семья; жена Левандовского совсем повеселела, а сам Левандовский, вспотевший и счастливый, лежит в своей постели и весь так и сияет.

Он распаковывает вышитую сумку. В ней лежит несколько отличных колбас. Левандовский берет нож, - торжественно, словно это букет цветов, и разрезает их на кусочки. Он широким жестом показывает на нас, и маленькая, сухонькая женщина подходит к каждому, улыбается и делит между нами колбасу. Теперь она кажется прямо-таки хорошенькой. Мы называем ее мамашей, а она радуется этому и взбивает нам подушки.

Через несколько недель я начинаю ежедневно ходить на лечебную гимнастику. Мою ногу пристегивают к педали и дают ей разминку. Рука давно уже зажила.

С фронта прибывают новые эшелоны раненых. Бинты теперь не из марли, а из белой гофрированной бумаги, - с перевязочным материалом на фронте стало туго.

Альбертова культя заживает хорошо. Рана почти закрылась. Через несколько недель его выпишут на протезирование. Он по-прежнему мало говорит и стал намного серьезнее, чем раньше. Зачастую он умолкает на полуслове и смотрит в одну точку. Если бы не мы, он давно бы покончил с собой. Но теперь самое трудное время у него позади. Иногда он даже смотрит, как мы играем в скат.

После выписки мне предоставляют отпуск.

Мать не хочет расставаться со мной. Она такая слабенькая. Мне еще тяжелее, чем в прошлый раз.

Затем из полка приходит вызов, и я снова еду на фронт.

Мне трудно прощаться с моим другом Альбертом Кроппом. Но такова уж доля солдата, - со временем он привыкает и к этому.

На Западном фронте без перемен

Год и место первой публикации: 1928, Германия; 1929, США

Издатели: Импропилаен-Ферлаг; Литтл, Браун энд Компани

Литературная форма: роман

Он был убит в октябре 1918 года, в один из тех дней, когда на всем фронте было так тихо и спокойно, что военные сводки состояли из одной только фразы: «На Западном фронте без перемен».

Он упал лицом вперед и лежал в позе спящего. Когда его перевернули, стало видно, что он, должно быть, недолго мучился, - на лице у него было такое спокойное выражение, словно он был даже доволен тем, что все кончилось именно так. (Здесь и далее пер. «На западном фронте без перемен» - Ю. Афонькина.)

Финальный пассаж популярного романа Ремарка не только передает нелепость смерти этого неизвестного солдата, но также иронизирует над сообщениями официальных источников военного времени, гласивших, что никаких перемен на фронте не происходит, в то время как ежедневно тысячи людей продолжали умирать от ранений (немецкое название романа «Im Western Nicht Neues» переводится как «на Западе ничего нового»). Последний абзац подчеркивает двусмысленность названия, это квинтэссенция горечи, наполняющей все произведение.

Множество безымянных солдат находятся по обе стороны окопов. Они - лишь тела, сваленные в воронках от снарядов, изуродованные, разбросанные как попало: «Между стволом и одной веткой застрял голый солдат. На его голове еще надета каска, а больше на нем ничего нет. Там, наверху, сидит только полсолдата, верхняя часть туловища, без ног». Юный француз отстал при отступлении: «Ударом лопаты ему рассекают лицо».

Неизвестные солдаты - фон, задний план. Главные герои романа - Пауль Боймер, рассказчик, и его товарищи по второй роте, главным образом Альберт Кропп, его близкий друг, и лидер группы Станислаус Катчинский (Кат). Катчинскому сорок лет, остальным - по восемнадцать-девятнадцать. Это простые парни: Мюллер, мечтающий сдать экзамены; Тьяден, слесарь; Хайе Вестхус, рабочий-торфяник; Детеринг, крестьянин.

Действие романа начинается в девяти километрах от линии фронта. Солдаты «отдыхают» после двух недель на передовой. Из ста пятидесяти человек, ходивших в атаку, вернулось только восемьдесят. Бывшие идеалисты, теперь они преисполнены злости и разочарования; катализатором служит письмо от Канторека, их старого школьного учителя. Это он убедил всех пойти на фронт добровольцами, сказав, что иначе они окажутся трусами.

«Они должны были бы помочь нам, восемнадцатилетним, войти в пору зрелости, в мир труда, долга, культуры и прогресса, стать посредниками между нами и нашим будущим. […]…в глубине души мы им верили. Признавая их авторитет, мы мысленно связывали с этим понятием знание жизни и дальновидность. Но как только мы увидели первого убитого, это убеждение развеялось в прах. […] Первый же артиллерийский обстрел раскрыл перед нами наше заблуждение, и под этим огнем рухнуло то мировоззрение, которое они нам прививали».

Этот мотив повторяется в разговоре Пауля с родителями перед его отъездом. Они демонстрируют полное незнание военных реалий, условий жизни на фронте и обыденности смерти. «Здесь с питанием, разумеется, хуже, это вполне понятно, ну конечно, а как же может быть иначе, самое лучшее - для наших солдат…» Они спорят о том, какие территории должны быть аннексированы и как нужно вести боевые действия. Пауль не в состоянии говорить им правду.

Краткие зарисовки солдатской жизни даны в первых нескольких главах: бесчеловечное обращение капралов с рекрутами; страшная смерть его одноклассника после ампутации ноги; скудная пища; ужасные бытовые условия; вспышки страха и ужаса, взрывы и крики. Опыт заставляет их повзрослеть, и не только военные окопы причиняют страдания наивным, не готовым к таким испытаниям рекрутам. Утрачены «идеализированные и романтические» представления о войне. Они понимают, что «…классический идеал отечества, который нам нарисовали наши учителя, пока что находил здесь реальное воплощение в столь полном отречении от своей личности…» Их отрезали от их юности и возможности нормально взрослеть, они не думают о будущем.

После главного сражения Пауль говорит: «Сегодня мы бродили бы по родным местам, как заезжие туристы. Над нами тяготеет проклятие - культ фактов. Мы различаем вещи, как торгаши, и понимаем необходимость, как мясники. Мы перестали быть беспечными, мы стали ужасающе равнодушными. Допустим, что мы останемся в живых; но будем ли мы жить?»

Пауль испытывает всю глубину такого отчуждения во время увольнительной. Несмотря на признание его заслуг и острое желание влиться в тыловую жизнь, он понимает, что он чужак. Он не может сблизиться со своей семьей; разумеется, он не в состоянии открыть правду о своем полном ужаса опыте, он лишь просит их об утешении. Сидя в кресле в своей комнате, со своими книгами, он пытается ухватить прошлое и вообразить будущее. Его фронтовые товарищи - его единственная реальность.

Ужасные слухи оказываются правдой. Они сопровождаются штабелями новеньких желтых гробов и дополнительными порциями еды. Они попадают под вражеские бомбардировки. Снаряды разносят вдребезги укрепления, врезаются в насыпи и разрушают бетонные покрытия. Поля изрыты воронками. Новобранцы теряют контроль над собой, их удерживают силой. Идущих в атаку накрывает пулеметный огонь и гранаты. Страх сменяется гневом.

«Мы уже не бессильные жертвы, ожидающие своей судьбы, лежа на эшафоте; теперь мы можем разрушать и убивать, чтобы спастись самим, чтобы спастись и отомстить за себя… Сжавшись в комочек, как кошки, мы бежим, подхваченные этой неудержимо увлекающей нас волной, которая делает нас жестокими, превращает нас в бандитов, убийц, я сказал бы - в дьяволов, и, вселяя в нас страх, ярость и жажду жизни, удесятеряет наши силы, - волной, которая помогает нам отыскать путь к спасению и победить смерть. Если бы среди атакующих был твой отец, ты не колеблясь метнул бы гранату и в него!»

Атаки чередуются с контратаками, и «на изрытом воронками поле между двумя линиями окопов постепенно скапливается все больше убитых». Когда все заканчивается и рота получает передышку, от нее остается только тридцать два человека.

В другой ситуации «анонимность» окопной войны нарушается. В разведке вражеских позиций Пауль отделяется от своей группы и оказывается на французской территории. Он прячется в воронке от взрыва, окруженный рвущимися снарядами и звуками наступления. Он утомлен до крайности, вооруженный лишь страхом и ножом. Когда на него падает тело, он автоматически вонзает в него нож и после этого делит воронку с умирающим французом, он начинает воспринимать его не как врага, а как просто человека. Пытается перевязать ему раны. Его мучает чувство вины:

«Товарищ, я не хотел убивать тебя. Если бы ты спрыгнул сюда еще раз, я не сделал бы того, что сделал, - конечно, если бы и ты вел себя благоразумно. Но раньше ты был для меня лишь отвлеченным понятием, комбинацией идей, жившей в моем мозгу и подсказавшей мне мое решение. Вот эту-то комбинацию я и убил. Теперь только я вижу, что ты такой же человек, как и я. Я помнил только о том, что у тебя есть оружие: гранаты, штык; теперь же я смотрю на твое лицо, думаю о твоей жене и вижу то общее, что есть у нас обоих. Прости меня, товарищ! Мы всегда слишком поздно прозреваем».

Наступает передышка в битве, и затем их выводят из деревни. Во время марша Пауль и Альберт Кропп ранены, Альберт серьезно. Их отправляют в госпиталь, они боятся ампутации; Кропп теряет ногу; он не хочет жить «инвалидом». Выздоравливая, Пауль хромает по госпиталю, заходит в палаты, глядя на искалеченные тела:

«А ведь это только один лазарет, только одно его отделение! Их сотни тысяч в Германии, сотни тысяч во Франции, сотни тысяч в России. Как же бессмысленно все то, что написано, сделано и передумано людьми, если на свете возможны такие вещи! До какой же степени лжива и никчемна наша тысячелетняя цивилизация, если она даже не смогла предотвратить эти потоки крови, если она допустила, чтобы на свете существовали сотни тысяч таких вот застенков. Лишь в лазарете видишь воочию, что такое война».

Он возвращается на фронт, война продолжается, смерть продолжается. Один за другим гибнут друзья. Детеринг, сходящий с ума по дому, мечтающий увидеть вишневое дерево в цвету, пытается дезертировать, но его ловят. В живых остаются только Пауль, Кат и Тьяден. В конце лета 1918 года Ката ранят в ногу, Пауль пытается дотащить его до медчасти. В полуобморочном состоянии, спотыкаясь и падая, он доходит до перевязочной станции. Он приходит в себя и узнает, что Кат умер, пока они шли, ему попал в голову осколок.

Осенью начинаются разговоры о перемирии. Пауль размышляет о будущем:

«Да нас и не поймут, - ведь перед нами есть старшее поколение, которое, хотя оно провело вместе с нами все эти годы на фронте, уже имело свой семейный очаг и профессию и теперь снова займет свое место в обществе и забудет о войне, а за ними подрастает поколение, напоминающее нас, какими мы были раньше; и для него мы будем чужими, оно столкнет нас с пути. Мы не нужны самим себе, мы будем жить и стариться, - одни приспособятся, другие покорятся судьбе, а многие не найдут себе места. Протекут годы, и мы сойдем со сцены».

ЦЕНЗУРНАЯ ИСТОРИЯ

Роман «На Западном фронте без перемен» был издан в Германии в 1928 году, национал-социалисты к этому времени стали уже мощной политической силой. В социально-политическом контексте послевоенного десятилетия роман чрезвычайно популярен: было продано 600 тысяч экземпляров, прежде чем он был издан в США. Но, кроме того, он вызвал значительное негодование. Национал-социалисты сочли его оскорблением их идеалов дома и отечества. Возмущение вылилось в политические памфлеты, направленные против книги. В 1930 году она была запрещена в Германии. В 1933 году все произведения Ремарка отправились в печально знаменитые костры. 10 мая первая широкомасштабная демонстрация состоялась перед Берлинским университетом, студенты собрали 25 тысяч томов еврейских авторов; 40 тысяч «не проявивших энтузиазма» наблюдали за действием. Подобные демонстрации имели место и в других университетах. В Мюнхене в демонстрации, во время которой сжигались книги, заклейменные как марксистские и антигерманские, приняло участие 5 тысяч детей.

Ремарк, не испугавшийся злобных выступлений против его книг, опубликовал в 1930 году продолжение романа - «Возвращение». В 1932 году он бежал от нацистского преследования в Швейцарию, а затем в США.

Запрещения имели место и в других странах Европы. В 1929 году австрийским солдатам было запрещено читать книгу, а в Чехословакии ее изъяли из военных библиотек. В 1933 году перевод романа был запрещен в Италии за антивоенную пропаганду.

В 1929 году в США издатели «Литтл, Браун энд Компани» согласились с рекомендациями жюри клуба «Книга месяца», выбравшими роман книгой июня, внести некоторые изменения в текст, они вычеркнули три слова, пять фраз и целиком два эпизода: один о временной уборной и сцену в госпитале, когда супружеская пара, не видевшаяся два года, занимается любовью. Издатели аргументировали это тем, что «некоторые слова и выражения слишком грубы для нашего американского издания» и без этих изменений могли бы возникнуть проблемы с федеральными законами и законами штата Массачусетс. Спустя десятилетие другой случай цензуры текста был обнародован самим Ремарком. Путнам отказался публиковать книгу в 1929 году, несмотря на ее огромный успех в Европе. Как говорит автор, «какой-то идиот заявил, что не станет издавать книгу «гунна»».

Тем не менее «На Западном фронте без перемен» была запрещена в 1929 году в Бостоне на основании непристойности. В том же году в Чикаго таможня США арестовала экземпляры английского перевода книги, который не был «отредактирован». Кроме того, роман значится в числе запрещенных в исследовании о школьной цензуре общества «Народ за американский путь» «Нападения на свободу обучения, 1987–1988»; поводом здесь был «непристойный язык». Цензорам предлагается изменить тактику и использовать эти протесты вместо таких традиционных обвинений, как «глобализм» или «крайне правые пугающие высказывания». Джонатан Грин в своей «Энциклопедии цензуры» называет «На Западном фронте без перемен» одной из «особенно часто» запрещаемых книг.

В романе «На Западном фронте без перемен», одном из самых характерных произведений литературы «потерянного поколения», Ремарк изобразил фронтовые будни, сохранившие солдатам лишь элементарные формы солидарности, сплачивающей их перед лицом смерти.

Эрих Мария Ремарк

На Западном фронте без перемен

I

Эта книга не является ни обвинением, ни исповедью. Это только попытка рассказать о поколении, которое погубила война, о тех, кто стал ее жертвой, даже если спасся от снарядов.

Мы стоим в девяти километрах от передовой. Вчера нас сменили; сейчас наши желудки набиты фасолью с мясом, и все мы ходим сытые и довольные. Даже на ужин каждому досталось по полному котелку; сверх того мы получаем двойную порцию хлеба и колбасы, - словом, живем неплохо. Такого с нами давненько уже не случалось: наш кухонный бог со своей багровой, как помидор, лысиной сам предлагает нам поесть еще; он машет черпаком, зазывая проходящих, и отваливает им здоровенные порции. Он все никак не опорожнит свой «пищемет», и это приводит его в отчаяние. Тьяден и Мюллер раздобыли откуда-то несколько тазов и наполнили их до краев - про запас. Тьяден сделал это из обжорства, Мюллер - из осторожности. Куда девается все, что съедает Тьяден, - для всех нас загадка. Он все равно остается тощим, как селедка.

Но самое главное - курево тоже было выдано двойными порциями. На каждого по десять сигар, двадцать сигарет и по две плитки жевательного табаку. В общем, довольно прилично. На свой табак я выменял у Катчинского его сигареты, итого у меня теперь сорок штук. Один день протянуть можно.

А ведь, собственно говоря, все это нам вовсе не положено. На такую щедрость начальство не способно. Нам просто повезло.

Две недели назад нас отправили на передовую, сменять другую часть. На нашем участке было довольно спокойно, поэтому ко дню нашего возвращения каптенармус получил довольствие по обычной раскладке и распорядился варить на роту в сто пятьдесят человек. Но как раз в последний день англичане вдруг подбросили свои тяжелые «мясорубки», пренеприятные штуковины, и так долго били из них по нашим окопам, что мы понесли тяжелые потери, и с передовой вернулось только восемьдесят человек.

Мы прибыли в тыл ночью и тотчас же растянулись на нарах, чтобы первым делом хорошенько выспаться; Катчинский прав: на войне было бы не так скверно, если бы только можно было побольше спать. На передовой ведь никогда толком не поспишь, а две недели тянутся долго.

Когда первые из нас стали выползать из бараков, был уже полдень. Через полчаса мы прихватили наши котелки и собрались у дорогого нашему сердцу «пищемета», от которого пахло чем-то наваристым и вкусным. Разумеется, первыми в очереди стояли те, у кого всегда самый большой аппетит: коротышка Альберт Кропп, самая светлая голова у нас в роте и, наверно, поэтому лишь недавно произведенный в ефрейторы; Мюллер Пятый, который до сих пор таскает с собой учебники и мечтает сдать льготные экзамены; под ураганным огнем зубрит он законы физики; Леер, который носит окладистую бороду и питает слабость к девицам из публичных домов для офицеров; он божится, что есть приказ по армии, обязывающий этих девиц носить шелковое белье, а перед приемом посетителей в чине капитана и выше - брать ванну; четвертый - это я, Пауль Боймер. Всем четверым по девятнадцати лет, все четверо ушли на фронт из одного класса.

Сразу же за нами стоят наши друзья: Тьяден, слесарь, тщедушный юноша одних лет с нами, самый прожорливый солдат в роте, - за еду он садится тонким и стройным, а поев, встает пузатым, как насосавшийся клоп; Хайе Вестхус, тоже наш ровесник, рабочий-торфяник, который свободно может взять в руку буханку хлеба и спросить: «А ну-ка отгадайте, что у меня в кулаке?»; Детеринг, крестьянин, который думает только о своем хозяйстве и о своей жене; и, наконец, Станислав Катчинский, душа нашего отделения, человек с характером, умница и хитрюга, - ему сорок лет, у него землистое лицо, голубые глаза, покатые плечи, и необыкновенный нюх насчет того, когда начнется обстрел, где можно разжиться съестным и как лучше всего укрыться от начальства.