Тэффи рассказы. эзамен

Два романа с иностранцами

Были тихие сумерки.

По стене бегали огни автомобилей, вскрикивали их гудки, звякал трамвай. Острым буравчиком сверлил ухо призывный звонок соседнего кино.

И все-таки для тех двух женщин, которые сидели, поджав ноги, на колченогом диванчике, сумерки эти были тихими, потому что день со всеми его тревогами и заботами кончился и в эти два-три часа перед сном можно позволить себе ни о чем не думать и не беспокоиться.

В такие тихие сумерки разговор ведется душевный. Шагать по полутемной комнате неудобно, надо сидеть спокойно. От спокойной позы и мысли делаются сосредоточеннее, не скачут с предмета на предмет. Самые привычные врали теряют свое вдохновение, становятся проще и искреннее.

Молодежь в такие минуты охотно говорит о смерти. Люди постарше - о любви. Старики - о разных приятных надеждах.

Те две дамы, которые поджали ноги на колченогом диванчике, были уже не первой молодости и поэтому говорили о любви.

Нет, теперь все для меня кончено, - сказала одна.

Если бы в комнате было светлее, мы увидели бы, что у нее очень усталое лицо, погасшие глаза и плечи ее закутаны в серый пуховый платок, всегда чуть-чуть разодранный на плече, уютный, пахнущий духами и папиросами, словом - традиционный платок русской скорбящей женщины!

Не преувеличивай, Наташа, - ответила другая. - Ты еще молода. Кто знает?!

Молода? - с горьким смешком сказала Наташа. - Нет, милая моя, после того, что я пережила, я себя чувствую семидесятилетней. Сама виновата. Не надо было изменять памяти Гриши.

А сколько же лет ты была за Гришей?

Лет? Лет! Пять недель. Познакомились перед самой эвакуацией. Сразу и повенчались. А через пять недель он выступил в поход. Больше мы и не встретились. Он был очень мил.

Ну, на пять-то недель всякого бы хватило.

Н-не знаю. Н-не думаю, - обиженным тоном сказала Наташа.

А что, собственно говоря, у тебя вышло с этим твоим женихом-французом? Я ведь толком ничего не знаю. Мы тогда встречались редко, когда он за тобой ухаживал. А потом слышу - свадьба расстроилась. Что он, разлюбил тебя, что ли?

Нет-нет. Он говорит, что не разлюбил. Родители не позволили. Впрочем, это очень сложная история, - вздохнула Наташа.

Моя история была тоже очень сложная, однако я не вздыхаю, а хохочу. Ты стрелялась? Отравлялась?

Нет, что ты, грех какой!

Вот видишь! А еще вздыхаешь. А я вот даже отравлялась, а как вспомню, так от смеха не удержаться. Ну до того хорошо, до того хорошо!

Чего же тут хорошего, если отравилась?

В этом-то, конечно, хорошего мало. Очень тошнило. Но именно оттого, что отравлялась, все так смешно получилось. Ну, да я потом расскажу. Сначала ты.

Ладно. Только с чего начать... Ну вот, как ты уже знаешь, работала я у модистки и познакомилась с мадам Ружо, с Мари. Очень она была милая. Мы подружились и затеяли открыть вместе магазин. Муж у нее тоже был славный, инженер. Дело у нас пошло довольно недурно. Мы с этой Мари были прямо неразлучны. Днем в мастерской и в магазинчике, вечером в синема или играем в карты. Я у них и обедала, чтобы не вести своего хозяйства. И вот бывал у них довольно часто сослуживец самого Ружо, мосье Эмиль. И вот, короче говоря, влюбился в меня этот Эмиль до зарезу. Он мне сначала не особенно нравился, так, казался пустеньким, банальным типом. Но потом, понемножку, начал он меня интересовать. Виделись чуть не каждый день, и он так настойчиво, так пламенно и так восторженно выражал всячески свою любовь, что я невольно стала относиться к нему внимательнее.

Вот, вот, вот! Именно! Именно! - перебила слушательница.

Что "именно"? - удивилась рассказчица.

Нет, ничего, это я так.

Ну так вот, стала я относиться к нему внимательнее. А тут Мари подливает масла в огонь: "Повр Эмиль! Умирает, мол, повр Эмиль. И такой чудный человек, и состоятельный, а ты одинокая, кто о тебе позаботится, выходи за повр Эмиля". А Эмиль каждый вечер после обеда настоятельно требует брака. И эта настоятельность стала меня трогать. Он начал мне нравиться.

Вот, вот! - перебила слушательница.

Что такое "вот"? Чего ты все пищишь?

Ничего, ничего, это я так.

Муж Мари тоже очень меня уговаривает. И, представь себе, стала я замечать, что этот самый Эмиль начинает мне очень даже нравиться. Но все-таки на брак решиться еще не могла. Хотелось проверить и себя, и его. Вернее только себя, потому что в нем сомневаться было бы прямо смешно. И страдает, и блаженствует, и черт его знает что - прямо какая-то смесь Ромео с Джульеттой. Долго я его томила, наконец, сказала: "Мне кажется, что я смогу вас полюбить". Так он - ты представить себе не можешь! - прямо плакал. Он от восторга кинулся целовать Мари. Меня не смел, так ее. И смешно, и трогательно. И тут же решил выписать в Париж родителей, чтобы познакомить меня. Муж Мари объяснил мне, что родители у него состоятельные и он хотел непременно жениться с их одобрения.

И вечно они с этими родителями! - перебила слушательница и тут же прибавила: - Ничего, это я так.

Родители у Эмиля оказались премилые, такие какие-то старинные, трогательные, особенно мать. Она меня сразу заобожала. Целые дни были мы вместе. То она у нас в магазинчике сидит, то я у нее. Такая душевная была, такая чуткая, так все понимала. И ей понравилось, что я не сразу дала Эмилю согласие, что хотела сначала проверить и себя, и его. Словом, такая была милочка, что я прямо в нее влюбилась и даже прослезилась, когда она уехала. Расставались ненадолго, потому что через месяц она обещала приехать на свадьбу. Мой Эмиль ликовал, сиял и прямо исходил восторгом. Мои милые Ружо не нарадовались на нас. Мари помогала мне в свадебных хлопотах, делала подарки и была счастлива моим счастьем.

И вот однажды, в один проклятый прекрасный день, сидели мы вдвоем с мосье Ружо, ждали Мари к завтраку. Я зашла к ней в спальню попудриться и вижу - на столе шкатулочка. Шкатулочка приоткрыта, и торчит из нее письмо. Бумажка синяя, такая, как у Эмиля. Почерк тоже как будто Эмиля. Невольно взглянула и вижу - действительно его почерк. Конечно, это меня ничуть не удивило, потому что они старые знакомые, почему бы ему и не написать ей. Но, как на грех, в той строчке, которая была мне отчетливо видна, стояло мое имя. "Бедненькая Наташа" - прочла я и заинтересовалась. Почему я вдруг "бедненькая"? Любопытство погубило Еву. Я потянула письмо за уголок, вытянула и прочла. Сначала одну эту фразу про "бедненькую Наташу", потом все письмо. Письмо было такого содержания, что сомнений никаких оставить не могло. Этот самый "повр Эмиль", безумно и счастливо влюбленный жених, с этой самой милой моей подругой Мари только что развели самый определенный романчик под самым моим носом. Романчик был совсем свеженький, длился всего дней десять.

"Будь осторожна, - просил мой нежный жених, - чтобы бедненькая Наташа, которую я так люблю, не огорчалась нашей связью".

Все это было так неожиданно, так дико, что я... Я не знаю, что со мной сделалось. Я лишилась сознания. Долго ли я пролежала - не знаю, но когда открыла глаза, вижу - стоит около меня мосье Ружо и с большим интересом читает это самое проклятое письмо. А я хочу встать - и не могу. У меня отнялись ноги.

Он прочел, покрутил головой.

Милочка, - говорит, - как вы меня испугали. Это с вами часто так бывает, что вы в обморок падаете?

А я кричу: "Отдайте, отдайте мне это письмо! Не смейте его читать!"

А он брови поднял, удивляется:

Так это, - говорит, - вы из-за такого пустяка в обморок падаете?

Обнял меня, поднял, усадил на диван, гладит по голове, целует. А я разливаюсь, плачу. Как теперь жить? Все рухнуло.

А он смеется.

Пустяки, - говорит. - Посердитесь немножко, это полезно, а потом забудьте.

А я возмущаюсь:

И это говорите вы. Ведь он же с вашей, с вашей женой мне изменил!

А он машет рукой.

Ну и тем лучше. Он вам изменил с моей женой, а вы ему измените со мной. Вот всем и будет хорошо.

Я тут как заору, в полной истерике. И бежать.

Дома заперлась, целую неделю не выходила. Письмо всем написала. Эмилю отказ. Мари упрек, Ружо проклятие. Но главное письмо - старухе, Эмилевой матери. Все ей объяснила и сердечно и трогательно с ней попрощалась. Ответа от нее не получила.

Через неделю пришлось все-таки пойти в магазин. Нельзя. Дела. Встретились мы с Мари странно. Она с легкой насмешечкой, точно я зря надурила. Понемножку разговорила меня. Бросила вскользь, что Эмиль стреляться хотел, что вообще так разумные женщины не поступают, что нельзя падать в обморок с компрометирующим письмом в руках, что это даже непорядочно, но что она меня любит и поэтому прощает причиненные ей неприятности, но что, конечно, после моего (моего!) ужасного поступка прежней дружбы между нами быть не может. Потом появился Эмиль. Он рыдал, бился об стенку головой, сначала затылком, потом лбом. Я была неумолима. Но, увы, недолго! Он как-то сумел меня убедить. Я простила. Все как будто снова наладилось, но тут пришло письмо от его матери. Письмо было адресовано ему, потому что с такой женщиной, как я, ей не о чем и разговаривать.

В письме к сыну она категорически запрещала ему на мне жениться, потому что если я способна поднять такую историю из-за пустяков, то что же будет дальше? Что это будет за жизнь? "Она вечно будет валяться в обмороках и компрометировать своих приятельниц - всеми уважаемых женщин".

Эмиль был очень грустен. Говорил, что он рассчитывает на смягчающее влияние времени. Мать передумает. Но пока мать передумывала, он женился на другой.

Вот и все? - спросила слушательница. - Ну, мой роман был гораздо забавнее. Вот я его тебе расскажу. Я расскажу, только очень уж все это глупо. Если бы в комнате было светло, так мне на тебя и взглянуть было бы стыдно.

Ничего. Мы с тобой старые приятельницы. Лампы я не зажгу. Посумерничаем еще немножко. Н-с? С кем же у тебя был роман? Тоже с французом?

Нет. Ни за что не угадаешь. С румыном!

Ну и угораздило же тебя! Неужели влюбилась?

Еще как! Прямо трагедия. Ха-ха-ха!

Трагедия, а хохочешь, - удивлялась приятельница. - Или это у тебя истерика?

Ах, милочка, если бы ты знала, до чего смешно! Ведь я отравлялась.

Чего же тут смешного?

Если бы в комнате было светло, мы увидели бы, что та, которая отравлялась, была толстенькая брюнетка с живыми черными выпуклыми глазами, в аккуратных завитушечках, в дешевом, но модном платьице, подмазанная, подщипанная, подглаженная, спокойная и довольная. Увидели бы и подумали бы: "Врет! Такие не травятся".

Чего же тут смешного? - удивлялась приятельница. - Если отравлялась, очевидно, страдала.

Еще как! Ха-ха-ха! Тем-то и смешно, что страдала.

Ну так расскажи. Вместе посмеемся, - иронически сказала приятельница.

Ну-с, так вот, милая моя. Работала я тогда в институте де ботэ1 у мадам Ферфлюх. Работали мы хорошо. А дело это, знаете ли вы, очень психологическое. Вы думаете, так просто помазала, потерла, да и готово. Нет, милая моя, этого далеко недостаточно. Особенно если клиентка пожилая, с разными сердечными разочарованиями. Тут необходим душевный разговор. Еще пока ей брови щиплешь, тут можно и молчать, потому что ей больно, она кряхтит. Когда поры чистишь, тоже момент к разговору не располагающий. Дело, так сказать, почти что медицинское. Ну а когда до самой ботэ дойдешь, крем, лосьон, краски, пудры - тут у каждой женщины душа открывается. И почему это так - откровенно говоря, не могу себе объяснить, но только это факт, и можете справиться у любой массажистки по части лица. Прямо иногда диву даешься, что они, эти клиентки, рассказывают! Казалось бы, под пыткой такого не расскажешь. Если бы я все записывала, так прямо романов на несколько томов хватило бы. Да еще каких!

И вот, была у меня одна клиентка, довольно молчаливая. Я, грешным делом, думала, что она просто от старости молчит.

Маленькая была старушонка, щупленькая, носик востренький, щечки подтянуты и к вискам пришиты, а из-под подбородка кожица за ушами пришпилена. Хорошая была клиентка, на чаевые не скупилась. Платила, впрочем, не сама - за нее лакей расплачивался. Как сеанс кончен, лакей подходил, заворачивал ее в шубу и относил в автомобиль. Прямо на руках. Уж очень она уставала. Лежит, бывало, я ей ресницы подклеиваю, а она рот приоткроет - черный рот, страшный, щеки обтянутые - и захрапит. Засыпала от усталости. Очень утомительную жизнь вела. Визиты, примерки, чаи, обеды, концерты, спорт. Да, да - спорт. Ездила в гольф играть. Подумать только! В такие годы и такую муку на себя брала.

И вот как-то явилась она в совсем особом настроении. Подвинченная какая-то, улыбается, жантильничает. Заказала всяких кремов и красок - едет в Америку. И вдруг, совершенно неожиданно, хватает меня за руку.

Милочка! - говорит. - Если бы вы знали, как мне не хочется уезжать! Именно теперь. Но муж требует, чтобы я сейчас же приехала. Какие-то дела. Наверное, все пустяки. А мне сейчас хочется остаться здесь. Вы меня понимаете?

Ну, конечно, такую клиентку всегда полагается понимать.

Я вздохнула и говорю:

О, как я понимаю!

А что такое надо понимать, хоть убейте, не знаю.

А она прямо затрепетала.

Я, - говорит, - познакомилась с ним два дня тому назад и решила - пригласить его вести мои здешние дела. Ах, если бы вы знали! Если бы вы только знали! Это не какой-нибудь мальчишка из дансинга. Это само благородство. Это ум! Это сердце! Это брюнет. И я не успела даже сговориться с ним насчет его обязанностей - как вот приходится бросать все и спешно ехать. Но я вернусь, я скоро вернусь.

И не успела она излить мне свою душу, как в нашу кабинку постучали и сказали, что клиентку мою хочет видеть какой-то мосье Пьер.

Она даже задохнулась.

Это он! - шепчет. - Это он!

И вошел в комнату молодой человек, довольно красивый, только какой-то весь чересчур. Понимаете? Чересчур бел, чересчур румян, малиновые губки, волосы черные аж досиня, брови круглые - прямо какая-то малороссийская писанка. Но все-таки красивый. Страшно любезный. Привез старухе какие-то билеты от какой-то дамы. Был на дому, узнал, что она здесь, а так как дело спешное, то разрешил себе и так далее.

Старуха моя так и завибрировала.

Он ее под ручку ухватил и умчал.

Ну, умчал и умчал - мне-то что.

Но вот дня через два является этот самый Пьер и прямо ко мне. Извиняется очень почтительно и спрашивает, не забыла ли здесь мадам Вуд свои перчатки.

Разве, - спрашиваю, - она не уехала?

Нет, - говорит, - она на другое же утро уехала и вот поручила узнать насчет перчаток.

Я велела шассеру1 поискать, спросить в кассе.

А мосье Пьер смотрит на меня и так странно улыбается.

Вам, - говорит, - наверное, ужасно здесь скучно при вашей исключительной внешности.

Я приняла достойный вид.

Ничуть, - говорю. - Я очень люблю работать.

А он опять:

При такой постоянной усталости необходимо развлекаться, иначе можно совершенно перегрузить нервы. Может быть, - говорит, - разрешите зайти за вами насчет кинематографа.

Я согласилась, но, однако, с большим достоинством.

Он страшно обрадовался и кричит шассеру:

Перчаток не ищите, я их уже нашел.

Тут я поняла, что он все это выдумал, чтобы меня повидать.

Признаюсь - очень меня это зацепило. "Вот, думаю, вращается человек в таком пышном американском кругу - и вдруг так на мою внешность реагировал".

Ну и пошло и пошло.

Стал у меня бывать. И все, как говорится, "любите ли вы меня да любите ли вы меня".

Я, по нашей русской манере, ни да, ни нет, полна загадочности, хоть ты издыхай.

Он совсем истомился.

Елена, - говорит, - вы святая. Вы святая Елена, и я погибну, как Бонапарт.

Месяца два проманежила я его, наконец, говорю:

Скорее да, чем нет.

Он, конечно, совсем обезумел.

В таком случае, - говорит, - разрешите принести пирожных.

Принес, да по рассеянности сам все и съел.

И, между прочим, выяснилось, что фамилия его - трудно поверить! - Курицу. Может быть, по-румынски это и очень шикарно. Может быть, по-румынски это Мусин-Пушкин-Шаховской и Гагарин. Почем мы знаем. Конечно, ужасно, но я так влюбилась, что и Курицу проглотила.

А он стал напирать на брак. Вот тут мне мысль о Курицу показалась невеселой, ну да уж не до того было.

Занимался он комиссионными делами. Зарабатывал, кажется, недурно. Впрочем, относительно этого ничего толком не знаю.

А он уж приходит настоящим женихом, и даже сделал мне подарочек самого семейного духа. Подарил мне электрический утюжок. Очень мило. Мы его всегда вместе в передней в шкапчик прятали.

Так все, значит, идет к своему блаженному концу. И вот как-то, вспоминая нашу первую встречу, говорю я ему:

А по-моему, Пьеруша, эта старая ведьма была в вас влюблена и были у нее на вас особые цели.

Он от негодования даже покраснел.

С чего вы это взяли? Вы все это выдумали.

Я ему рассказала, как она мне о ком-то намекала, с кем только что познакомилась.

Он очень подробно расспрашивал, видимо, очень был возмущен моим предположением. Я старалась шуткой загладить неприятное впечатление, но он стал какой-то рассеянный, задумчивый, очевидно, сильно на меня обиделся. И представь себе, с того самого случая словно что-то надломилось. Стал реже бывать, о свадьбе молчит. А я, как часто в таких случаях бывает, тут-то и уцепилась. Словно он мне проволокой зуб зацепил - чем дальше тянет, тем мне больнее. Чего я только не делала - и равнодушие на себя напускала, и плакала, и цыганские романсы пела. Нет. Ничего не берет. Отходит от меня мой Курицу. Извелась я вконец.

Вернулась моя американка, пришла красоту наводить. Веселая. Подарила сто франков.

Я говорю нашим:

Старуха-то наша что-то распрыгалась.

А хозяйка смеется.

У нее, - говорит, - жиголо. Тот румяный, что к ней сюда перед отъездом прибегал. Я их в автомобиле постоянно встречаю и два раза в ресторане видела.

Я еле часы свои досидела, еле домой приплелась. Написала ему: "Когда прочтете эти строки, приходите, и я сама молча скажу вам "прощай"".

Послала пневматичкой, а сама достала баночку крысиного яду, накатала пилюлек и проглотила. Реву и глотаю! И жизни не жалко. Придет - думаю - и поймет, что значит "молча" скажу прощай.

И дрянь же этот крысиный яд. Целые сутки наизнанку меня выворачивало. А он, подлец, пришел только через несколько дней. Сидел в профиль, плел какую-то ерунду, что его родители не любят женатых детей. Я разливалась - плакала.

Потом встал, сказал, что мой образ всегда будет перед его духовными очами, но что слишком благороден, чтобы сделать меня несчастной, подвергнув мести его родителей.

Ушел, эффектно закрыв глаза рукой.

Я распахнула окно и стала ждать. Как только выйдет из подъезда - выброшусь на мостовую. Вот. Пусть.

А он что-то замешкался в передней. Слышу - скрипнул шкапчик. Что бы это могло значить? Входная дверь щелкнула. Ушел! Но что же он такое делал? Почему открывал шкапчик?

Я бросаюсь в переднюю. Открываю шкапчик... Милые мои! Ведь это... ведь это повторить невозможно! Он свой утюжок унес! утю-жо-ок!

Веришь ли, я прямо на пол села. До того хохотала, до того хохотала, и так мне легко стало, и так хорошо.

Господи! - говорю. - До чего же чудесно на твоем свете жить! Вот и теперь, как вспомнила, ха-ха-ха, как вспомнила, то, наверное, до утра прохохочу. Утюжок! Утю-жо-ок! Я бы бахнула на мостовую, череп вдребезги, а у него в руках утюжо-ок!

Картина!

Эх, милая моя, такое в жизни бывает, что и нарочно не выдумаешь.

О дневнике

Мужчина всегда ведет дневник для потомства.

"Вот, думает, после смерти найдут в бумагах и оценят".

В дневнике мужчина ни о каких фактах внешней жизни не говорит. Он только излагает свои глубокие философские взгляды на тот или иной предмет.

"5 января. Чем, в сущности, человек отличается от обезьяны или животного? Разве только тем, что ходит на службу и там ему приходится выносить разного рода неприятности..."

"10 февраля. А наши взгляды на женщину! Мы ищем в ней забавы и развлечения и, найдя, уходим от нее. Но так смотрит на женщину и бегемот..."

"12 марта. Что такое красота? Еще никто до сих пор не задавался этим вопросом. А, по-моему, красота есть не что иное, как известное сочетание линий и известных красок.

А уродство есть не что иное, как известное нарушение известных линий и известных красок.

Но почему же ради известного сочетания мы готовы на всякие безумства, а ради нарушения палец о палец не ударим?

Почему сочетание важнее нарушения?

Об этом следует долго и основательно подумать".

"5 апреля. Что такое чувство долга? И это ли чувство овладевает человеком, когда он платит по векселю, или что-нибудь другое?

Может быть, через много тысяч лет, когда эти строки попадут на глаза какого-нибудь мыслителя, он прочтет их и задумается, как я - его далекий предок..."

"6 апреля. Люди придумали аэропланы. К чему? Разве это может остановить хотя бы на одну тысячную секунды вращение Земли вокруг Солнца!.."

Мужчина любит изредка почитать свой дневник. Только, конечно, не жене, - жена все равно ничего не поймет. Он читает свой дневник клубному приятелю, господину, с которым познакомился на бегах, судебному приставу, который пришел с просьбой "указать, какие именно вещи в этом доме принадлежат лично вам".

Но пишется дневник все же не для этих ценителей человеческого искусства, ценителей глубин человеческого духа, а для потомства.

Женщина пишет дневник всегда для Владимира Петровича или Сергея Николаевича. Поэтому каждая всегда пишет о своей наружности.

"5 декабря. Сегодня я была особенно интересна. Даже на улице все вздрагивали и оборачивались на меня".

"5 января. Почему все они сходят с ума из-за меня? Хотя я действительно очень красива. В особенности глаза. Они, по определению Евгения, голубые, как небо".

"5 февраля. Сегодня вечером я раздевалась перед зеркалом. Мое золотистое тело было так прекрасно, что я не выдержала, подошла к зеркалу, благоговейно поцеловала свое изображение прямо в затылок, где так шаловливо вьются пушистые локоны".

"5 апреля. Александр Андреевич сказал, что я похожа на римскую гетеру и что я с наслаждением посылала бы на гильотину древних христиан и смотрела бы, как их терзают тигры. Неужели я действительно такая?"

Пусть скажут на моей могиле: "Она не долго жила. Не дольше соловьиной песни".

"6 июня. В. безумствует. Он удивительно красиво говорит. Он говорит: "Ваши глаза глубоки, как море".

Но даже красота этих слов не волнует меня. Нравится, но не волнует".

"6 июля. Я оттолкнула его. Но я страдаю. Я стала бледна, как мрамор, и широко раскрытые глаза мои тихо шепчут: "За что, за что?" Сергей Николаевич говорит, что глаза - это зеркало души. Он очень умен, и я боюсь его".

Женщина никогда никому своего дневника не показывает. Она его прячет в шкаф, предварительно завернув в старый капот. И только намекает на его существование, кому нужно. Потом даже покажет его, только, конечно, издали, кому нужно. Потом даст на минутку подержать, а потом, уж конечно, не отбирать же его силой!

И "кто нужно" прочтет и узнает, как она была хороша пятого апреля и что говорили о ее красоте Сергей Николаевич и безумный В.

И если "кто нужно" сам не замечал до сих пор того, что нужно, то, прочтя дневник, уж наверно обратит внимание на что нужно.

Женский дневник никогда не переходит в потомство.

Женщина сжигает его, как только он сослужил свою службу.

..................................................
Copyright: Надежда Тэффи

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Юмористические рассказы

…Ибо смех есть радость, а посему сам по себе – благо.

Спиноза. «Этика», часть IV.
Положение XLV, схолия II.

Выслужился

У Лешки давно затекла правая нога, но он не смел переменить позу и жадно прислушивался. В коридорчике было совсем темно, и через узкую щель приотворенной двери виднелся только ярко освещенный кусок стены над кухонной плитой. На стене колебался большой темный круг, увенчанный двумя рогами. Лешка догадался, что круг этот не что иное, как тень от головы его тетки с торчащими вверх концами платка.

Тетка пришла навестить Лешку, которого только неделю тому назад определила в «мальчики для комнатных услуг», и вела теперь серьезные переговоры с протежировавшей ей кухаркой. Переговоры носили характер неприятно-тревожный, тетка сильно волновалась, и рога на стене круто поднимались и опускались, словно какой-то невиданный зверь бодал своих невидимых противников.

Предполагалось, что Лешка моет в передней калоши. Но, как известно, человек предполагает, а Бог располагает, и Лешка с тряпкой в руках подслушивал за дверью.

– Я с самого начала поняла, что он растяпа, – пела сдобным голосом кухарка. – Сколько раз говорю ему: коли ты, парень, не дурак, держись на глазах. Хушь дела не делай, а на глазах держись. Потому – Дуняшка оттирает. А он и ухом не ведет. Давеча опять барыня кричала – в печке не помешал и с головешкой закрыл.


Рога на стене волнуются, и тетка стонет, как эолова арфа:

– Куда же я с ним денусь? Мавра Семеновна! Сапоги ему купила, не пито, не едено, пять рублей отдала. За куртку за переделку портной, не пито, не едено, шесть гривен содрал…

– Не иначе как домой отослать.

– Милая! Дорога-то, не пито, не едено, четыре рубля, милая!

Лешка, забыв всякие предосторожности, вздыхает за дверью. Ему домой не хочется. Отец обещал, что спустит с него семь шкур, а Лешка знает по опыту, как это неприятно.

– Так ведь выть-то еще рано, – снова поет кухарка. – Пока что никто его не гонит. Барыня только пригрозила… А жилец, Петр Дмитрич-то, очень заступается. Прямо горой за Лешку. Полно вам, говорит, Марья Васильевна, он, говорит, не дурак, Лешка-то. Он, говорит, форменный адеот, его и ругать нечего. Прямо-таки горой за Лешку.

– Ну, дай ему Бог…

– А уж у нас, что жилец скажет, то и свято. Потому человек он начитанный, платит аккуратно…

– А и Дуняшка хороша! – закрутила тетка рогами. – Не пойму я такого народа – на мальчишку ябеду пущать…

– Истинно! Истинно. Давеча говорю ей: «Иди двери отвори, Дуняша», – ласково, как по-доброму. Так она мне как фыркнет в морду: «Я, грит, вам не швейцар, отворяйте сами!» А я ей тут все и выпела. Как двери отворять, так ты, говорю, не швейцар, а как с дворником на лестнице целоваться, так это ты все швейцар…

– Господи помилуй! С этих лет до всего дошпионивши. Девка молодая, жить бы да жить. Одного жалованья, не пито, не…

– Мне что? Я ей прямо сказала: как двери открывать, так это ты не швейцар. Она, вишь, не швейцар! А как от дворника подарки принимать, так это она швейцар. Да жильцову помаду…

Трррр… – затрещал электрический звонок.

– Лешка-а! Лешка-а! – закричала кухарка. – Ах ты, провались ты! Дуняшу услали, а он и ухом не ведет.

Лешка затаил дыхание, прижался к стене и тихо стоял, пока, сердито гремя крахмальными юбками, не проплыла мимо него разгневанная кухарка.

«Нет, дудки, – думал Лешка, – в деревню не поеду. Я парень не дурак, я захочу, так живо выслужусь. Меня не затрешь, не таковский».

И, выждав возвращения кухарки, он решительными шагами направился в комнаты.

«Будь, грит, на глазах. А на каких я глазах буду, когда никого никогда дома нет».

Он прошел в переднюю. Эге! Пальто висит – жилец дома.

Он кинулся на кухню и, вырвав у оторопевшей кухарки кочергу, помчался снова в комнаты, быстро распахнул дверь в помещение жильца и пошел мешать в печке.

Жилец сидел не один. С ним была молоденькая дама, в жакете и под вуалью. Оба вздрогнули и выпрямились, когда вошел Лешка.

«Я парень не дурак, – думал Лешка, тыча кочергой в горящие дрова. – Я те глаза намозолю. Я те не дармоед – я все при деле, все при деле!..»

Дрова трещали, кочерга гремела, искры летели во все стороны. Жилец и дама напряженно молчали. Наконец Лешка направился к выходу, но у самой двери остановился и стал озабоченно рассматривать влажное пятно на полу, затем перевел глаза на гостьины ноги и, увидев на них калоши, укоризненно покачал головой.

– Вот, – сказал он с упреком, – наследили! А потом хозяйка меня ругать будет.

Гостья вспыхнула и растерянно посмотрела на жильца.

– Ладно, ладно, иди уж, – смущенно успокаивал тот.

И Лешка ушел, но ненадолго. Он отыскал тряпку и вернулся вытирать пол.

Жильца с гостьей он застал молчаливо склоненными над столом и погруженными в созерцание скатерти.

«Ишь, уставились, – подумал Лешка, – должно быть, пятно заметили. Думают, я не понимаю! Нашли дурака! Я все понимаю. Я как лошадь работаю!»

И, подойдя к задумчивой парочке, он старательно вытер скатерть под самым носом у жильца.

– Ты чего? – испугался тот.

– Как чего? Мне без своего глазу никак нельзя. Дуняшка, косой черт, только ябеду знает, а за порядком глядеть она не швейцар… Дворника на лестнице…

– Пошел вон! Идиот!

Но молоденькая дама испуганно схватила жильца за руку и заговорила что-то шепотом.

– Поймет… – расслышал Лешка, – прислуга… сплетни…

У дамы выступили слезы смущения на глазах, и она дрожащим голосом сказала Лешке:

– Ничего, ничего, мальчик… Вы можете не затворять двери, когда пойдете…

Жилец презрительно усмехнулся и пожал плечами.

Лешка ушел, но, дойдя до передней, вспомнил, что дама просила не запирать двери, и, вернувшись, открыл ее.

Жилец, как пуля, отскочил от своей дамы.

«Чудак, – думал Лешка, уходя. – В комнате светло, а он пугается!»

Лешка прошел в переднюю, посмотрелся в зеркало, померил жильцову шапку. Потом прошел в темную столовую и поскреб ногтями дверцу буфета.

– Ишь, черт несоленый! Ты тут целый день, как лошадь, работай, а она знай только шкап запирает.

Решил идти снова помешать в печке. Дверь в комнату жильца оказалась опять закрытой. Лешка удивился, однако вошел.

Жилец сидел спокойно рядом с дамой, но галстук у него был набоку, и посмотрел он на Лешку таким взглядом, что тот только языком прищелкнул:

«Что смотришь-то! Сам знаю, что не дармоед, сложа руки не сижу».

Уголья размешаны, и Лешка уходит, пригрозив, что скоро вернется закрывать печку. Тихий полустон-полувздох был ему ответом.

Лешка пошел и затосковал: никакой работы больше не придумаешь. Заглянул в барынину спальню. Там было тихо-тихо. Лампадка теплилась перед образом. Пахло духами. Лешка влез на стул, долго рассматривал граненую розовую лампадку, истово перекрестился, затем окунул в нее палец и помаслил надо лбом волосы. Потом подошел к туалетному столу и перенюхал по очереди все флаконы.

– Э, да что тут! Сколько ни работай, коли не на глазах, ни во что не считают. Хоть лоб прошиби.

Он грустно побрел в переднюю. В полутемной гостиной что-то пискнуло под его ногами, затем колыхнулась снизу портьера, за ней другая…

«Кошка! – сообразил он. – Ишь-ишь, опять к жильцу в комнату, опять барыня взбесится, как намедни. Шалишь!..»

Радостный и оживленный вбежал он в заветную комнату.

– Я те, проклятая! Я те покажу шляться! Я те морду-то на хвост выверну!..

На жильце лица не было.

– Ты с ума сошел, идиот несчастный! – закричал он. – Кого ты ругаешь?

– Ей, подлой, только дай поблажку, так после и не выживешь, – старался Лешка. – Ею в комнаты пускать нельзя! От ей только скандал!..

Дама дрожащими руками поправляла съехавшую на затылок шляпку.

– Он какой-то сумасшедший, этот мальчик, – испуганно и смущенно шептала она.

– Брысь, проклятая! – и Лешка наконец, к всеобщему успокоению, выволок кошку из-под дивана.

– Господи, – взмолился жилец, – да уйдешь ли ты отсюда наконец?

– Ишь, проклятая, царапается! Ею нельзя в комнатах держать. Она вчерась в гостиной под портьерой…

И Лешка длинно и подробно, не утаивая ни одной мелочи, не жалея огня и красок, описал пораженным слушателям все непорядочное поведение ужасной кошки.

Рассказ его был выслушан молча. Дама нагнулась и все время искала что-то под столом, а жилец, как-то странно надавливая Лешкино плечо, вытеснил рассказчика из комнаты и притворил дверь.

– Я парень смышленый, – шептал Лешка, выпуская кошку на черную лестницу. – Смышленый и работяга. Пойду теперь печку закрывать.

На этот раз жилец не услышал Лешкиных шагов: он стоял перед дамой на коленях и, низко-низко склонив голову к ее ножкам, замер, не двигаясь. А дама закрыла глаза и все лицо съежила, будто на солнце смотрит…

«Что он там делает? – удивился Лешка. – Словно пуговицу на ейном башмаке жует! Не… видно, обронил что-нибудь. Пойду поищу…»

Он подошел и так быстро нагнулся, что внезапно воспрянувший жилец пребольно стукнул ему лбом прямо в бровь.

Дама вскочила вся растерянная. Лешка полез под стул, обшарил под столом и встал, разводя руками.

– Ничего там нету.

– Что ты ищешь? Чего тебе, наконец, от нас нужно? – крикнул жилец неестественно тоненьким голосом и весь покраснел.

– Я думал, обронили что-нибудь… Опять еще пропадет, как брошка у той барыни, у черненькой, что к вам чай пить ходит… Третьего дня, как уходила, я, грит, Леша, брошку потеряла, – обратился он прямо к даме, которая вдруг стала слушать его очень внимательно, даже рот открыла, а глаза у нее стали совсем круглые.

– Ну, я пошел да за ширмой на столике и нашел. А вчерась опять брошку забыла, да не я убирал, а Дуняшка, – вот и брошке, стало быть, конец…

– Ей-богу, правда, – успокаивал ее Лешка. – Дуняшка сперла, косой черт. Кабы не я, она бы все покрала. Я как лошадь все убираю… ей-Богу, как собака…

Но его не слушали. Дама скоро-скоро побежала в переднюю, жилец за ней, и оба скрылись за входной дверью.

Лешка пошел в кухню, где, укладываясь спать в старый сундук без верха, с загадочным видом сказал кухарке:

– Завтра косому черту крышка.

– Ну-у! – радостно удивилась та. – Рази что говорили?

– Уж коли я говорю, стало, знаю.

На другой день Лешку выгнали.

Проворство рук

На дверях маленького деревянного балаганчика, в котором по воскресеньям танцевала и разыгрывала благотворительные спектакли местная молодежь, красовалась длинная красная афиша:

«Специально проездом, по желанию публики, сеанс грандиознейшего факира из черной и белой магии.

Поразительнейшие фокусы, как то: сожигательство платка на глазах, добывание серебряного рубля из носа почтеннейшей публики и прочее вопреки природе».

Из бокового окошечка выглядывала печальная голова и продавала билеты.

Дождь шел с утра. Деревья сада вокруг балаганчика намокли, разбухли, обливались серым мелким дождиком покорно, не отряхиваясь.

У самого входа пузырилась и булькала большая лужа. Билетов было продано только на три рубля.

Стало темнеть.

Печальная голова вздохнула, скрылась, и из дверей вылез маленький облезлый господин неопределенного возраста.

Придерживая двумя руками пальто у ворота, он задрал голову и оглядел небо со всех сторон.

– Ни одной дыры! Все серое! В Тимашеве прогар, в Щиграх прогар, в Дмитриеве прогар… В Обояни прогар, в Курске прогар… А где не прогар? Где, я спрашиваю, не прогар? Судье почетный билет послал, голове послал, господину исправнику… всем послал. Пойду лампы заправлять.

Он бросил взгляд на афишу и оторваться не мог.

– Чего им еще надо? Нарыв в голове или что?

К восьми часам стали собираться.

На почетные места или никто не приходил, или посылали прислугу. На стоячие места пришли какие-то пьяные и стали сразу грозить, что потребуют деньги обратно.

К половине десятого выяснилось, что больше никто не придет. А те, которые сидели, все так громко и определенно ругались, что оттягивать дольше становилось опасным.

Фокусник напялил длинный сюртук, с каждой гастролью становившийся все шире, вздохнул, перекрестился, взял коробку с таинственными принадлежностями и вышел на сцену.

Несколько секунд он стоял молча и думал:

«Сбор четыре рубля, керосин шесть гривен, – это еще ничего, а помещение восемь рублей, так это уже чего! Головин сын на почетном месте – пусть себе. Но как я уеду и что буду кушать, это я вас спрашиваю.

И почему пусто? Я бы сам валил толпой на такую программу».

– Брраво! – заорал один из пьяных.

Фокусник очнулся. Зажег на столе свечку и сказал:

– Уважаемая публика! Позволю предпослать вам предисловием. То, что вы увидите здесь, не есть что-либо чудесное или колдовство, что противно нашей православной религии и даже запрещено полицией. Этого на свете даже совсем не бывает. Нет! Далеко не так! То, что вы увидите здесь, есть не что иное, как ловкость и проворство рук. Даю вам честное слово, что никакого таинственного колдовства здесь не будет. Сейчас вы увидите необычайное появление крутого яйца в совершенно пустом платке.

Он порылся в коробке и вынул свернутый в комочек пестрый платок. Руки у него слегка тряслись.

– Извольте убедиться сами, что платок совершенно пуст. Вот я его вытряхаю.

Он вытряхнул платок и растянул руками.

«С утра одна булочка в копейку и чай без сахара, – думал он. – А завтра что?»

– Можете убедиться, – повторял он, – что никакого яйца здесь нет.

Публика зашевелилась, зашепталась. Кто-то фыркнул. И вдруг один из пьяных загудел:

– Вре-ешь! Вот яйцо.

– Где? Что? – растерялся фокусник.

– А к платку на веревочке привязал.

Смущенный фокусник перевернул платок. Действительно, на шнурке висело яйцо.

– Эх ты! – заговорил кто-то уже дружелюбно. – Тебе за свечку зайти, вот и незаметно бы было. А ты вперед залез! Так, братец, нельзя.

Фокусник был бледен и криво улыбался.

– Это действительно, – говорил он. – Я, впрочем, предупреждал, что это не колдовство, а исключительно проворство рук. Извините, господа… – голос у него задрожал и пресекся.

– Ладно! Ладно!

– Теперь приступим к следующему поразительному явлению, которое покажется вам еще удивительнее. Пусть кто-нибудь из почтеннейшей публики одолжит свой носовой платок.

Публика стеснялась.

Многие уже вынули было, но, посмотрев внимательно, поспешили запрятать в карман.

Тогда фокусник подошел к головиному сыну и протянул свою дрожащую руку.

– Я мог бы, конечно, и свой платок, так как это совершенно безопасно, но вы можете подумать, что я что-нибудь подменил.

Головин сын дал свой платок, и фокусник развернул его, встряхнул и растянул.

– Прошу убедиться! Совершенно целый платок.

Головин сын гордо смотрел на публику.

– Теперь глядите. Этот платок стал волшебным. Вот я свертываю его трубочкой, вот подношу к свечке и зажигаю. Горит. Отгорел весь угол. Видите?

Публика вытягивала шею.

– Верно! – кричал пьяный. – Паленым пахнет.

– А теперь я сосчитаю до трех и – платок будет опять цельным.

– Раз! Два! Три!! Извольте посмотреть!

Он гордо и ловко расправил платок.

– А-ах! – ахнула и публика.

Посреди платка зияла огромная паленая дыра.

– Однако! – сказал головин сын и засопел носом.

Фокусник прижал платок к груди и вдруг заплакал.

– Господа! Почтеннейшая пу… Сбору никакого!.. Дождь с утра… не ел… не ел – на булку копейка!

– Да ведь мы ничего! Бог с тобой! – кричала публика.

– Рази мы звери! Господь с тобой.

Но фокусник всхлипывал и вытирал нос волшебным платком.

– Четыре рубля сбору… помещенье – восемь рублей… во-о-о-осемь… во-о-о-о…

Какая-то баба всхлипнула.

– Да полно тебе! О, Господи! Душу выворотил! – кричали кругом.

В дверь просунулась голова в клеенчатом капюшоне.

– Эт-то что? Расходитесь по домам!

Все и без того встали. Вышли. Захлюпали по лужам, молчали, вздыхали.

– А что я вам скажу, братцы, – вдруг ясно и звонко сказал один из пьяных.

Все даже приостановились.

– А что я вам скажу! Ведь подлец народ нонеча пошел. Он с тебя деньги сдерет, он у тебя и душу выворотит. А?

– Вздуть! – ухнул кто-то во мгле.

– Именно что вздуть. Айда! Кто с нами? Раз, два… Ну, марш! Безо всякой совести народ… Я тоже деньги платил некрадены… Ну, мы ж те покажем! Жжива.

Покаянное

Старуха нянька, живущая на покое в генеральской семье, пришла от исповеди.

Посидела минуточку у себя в уголку и обиделась: господа обедали, пахло чем-то вкусным, слышался быстрый топот горничной, подававшей на стол.

– Тьфу! Страстная не Страстная, им все равно. Лишь бы утробу свою напитать. Нехотя согрешишь, прости господи!

Вылезла, пожевала, подумала и пошла в проходную комнату. Села на сундучок.

Прошла мимо горничная, удивилась.

– И штой-то вы, няничка, тут сидите? Ровно кукла! Ей-богу – ровно кукла!

– Думай, что говоришь-то! – огрызнулась нянька. – Эдакие дни, а она божится. Разве показано божиться в эдакие дни. Человек у исповеди был, а, на вас глядючи, до причастия испоганиться успеешь.

Горничная испугалась.

– Виновата, няничка! Поздравляю вас, исповедамшись.

– «Поздравляю!» Нынче разве поздравляют! Нынче норовят, как бы человека изобидеть да упрекнуть. Давеча наливка ихняя пролилась. Кто ее знает, чего она пролилась. Тоже умней Бога не будешь. А маленькая барышня и говорит: «Это, верно, няня пролила!» С эдаких лет и такие слова.

– Удивительно даже, няничка! Такие маленькие и так уже все знают!

– Нонешние дети, матушка, хуже акушеров! Вот они какие, нонешние-то дети. Мне что! Я не осуждаю. Я вон у исповеди была, я теперь до завтрашнего дня маковой росинки не глотну, не то что… А ты говоришь – проздравлять. Вон старая барыня на четвертой неделе говели; я Сонечке говорю: «Поздравь бабеньку». А она как фыркнет: «Вот еще! очень нужно!» А я говорю: «Бабеньку уважать надо! Бабенька помрет, может наследства лишить». Да кабы мне эдакую-то бабеньку, да я бы каждый день нашла бы с чем поздравить. С добрым утром, бабенька! Да с хорошей погодой! Да с наступающим праздником! Да с черствыми именинами! Да счастливо откушамши! Мне что! Я не осуждаю. Я завтра причащаться иду, я только к тому говорю, что нехорошо и довольно стыдно.

– Вам бы, няничка, отдохнуть! – лебезила горничная.

– Вот ужо ноги протяну, належусь в гробу. Наотдыхаюсь. Будет вам время нарадоваться. Давно бы со свету сжили, да вот не даюсь я вам. Молодая кость на зубах хрустит, а старая поперек горла становится. Не слопаете.

– И что это вы, няничка! И все вас только и смотрят, как бы уважить.

– Нет, уж ты мне про уважателей не говори. Это у вас уважатели, а меня и смолоду никто не уважал, так под старость мне срамиться уж поздно. Ты вон лучше кучера пойди спроси, куды он барыню намедни возил… Вот что спроси.

– Ой, и что вы, няничка! – зашептала горничная и даже присела перед старухой на корточки. – Куды ж это он возил? Я ведь, ей-богу, никому…

– А ты не божись. Божиться грех! За божбу, знаешь, как Бог накажет! А в такое место возил, где шевелющих мужчин показывают. Шевелятся и поют. Простынищу расстилают, а они по ней и шевелятся. Мне маленькая барышня рассказала. Самой, вишь, мало, так она и девчонку повезла. Сам бы узнал, взял бы хворостину хорошую да погнал бы вдоль по Захарьевской! Сказать вот только некому. Разве нынешний народ ябеду понимает. Нынче каждому только до себя и дело. Тьфу! Что ни вспомнишь, то и согрешишь! Господи прости!

– Барин человек занятой, конешно, им трудно до всего доглядеть, – скромно опустив глаза, пела горничная. – Они народ миловидный.

– Знаю я барина твоего! С детства знаю! Кабы не идти завтра к причастию, рассказала бы я тебе про барина твоего! С детства такой! Люди к обедне идут – наш еще не продрыхался. Люди из церквы идут – наш чаи с кофеями пьет. И как его только, лежебоку, дармоедину, Матерь Святая до генерала дотянула – ума не приложу! Уж думается мне: украл он себе этот чин! Где ни на есть, а украл! Вот допытаться только некому! А я уж давно смекаю, что украл. Они думают: нянька старая дура, так при ней все можно! Дура-то, может, и дура. Да не всем же умным быть, надо кому-нибудь и глупым.

Горничная испуганно оглянулась на двери.

– Наше дело, няничка, служебное. Бог с им! Пущай! Не нам разбирать. Утром-то рано в церкву пойдете?

– Я, может, и совсем ложиться не буду. Хочу раньше всех в церкву придти. Чтоб всякая дрянь вперед людей не лезла. Всяк сверчок знай свой шесток.

– Это кто же лезет-то?

– Да старушонка тут одна. Ледащая, в чем душа держится. Раньше всех, прости господи, мерзавка в церкву придет, а позже всех уйдет. Кажинный раз всех перестоит. И хоша бы присела на минуточку! Уж мы все старухи удивляемся. Как ни крепись, а, пока часы читают, немножко присядешь. А уж эта ехида не иначе как нарочно. Статочное ли дело эстолько выстоять! Одна старуха чуть ей платок свечкой не припалила. И жаль, что не припалила. Не пялься! Чего пялиться! Разве указано, чтобы пялиться. Вот приду завтра раньше всех да перестою ее, так небось форсу посбавит. Видеть ее не могу! Стою сегодня на коленках, а сама все на нее смотрю. Ехида ты, думаю, ехида! Чтоб тебе водяным пузырем лопнуть! Грех ведь это – а ничего не поделаешь.

– Ничего, няничка, вы теперь исповедамшись, все грехи батюшке попу отпустили. Теперь ваша душенька чиста и невинна.

– Да, черта с два! Отпустила! Грех это, а должна сказать: плохо меня этот поп исповедовал. Вот когда в монастырь с тетушкой с княгинюшкой ездили, вот это можно сказать, что исповедовал. Уж он меня пытал-пытал, корил-корил, три епитимьи наложил! Все выспросил. Спрашивал, не думает ли княгиня луга в аренду сдавать. Ну, я покаялась, сказала, что не знаю. А энтот живо скоро. Чем грешна? Да вот, говорю, батюшка, какие у меня грехи. Самые старушьи. Кофий люблю да с прислугами ссорюсь. «А особых, – говорит, – нет?» А каки таки особые? Человеку кажный свой грех особый. Вот что. А он вместо того, чтобы попытать да посрамить, взял да и отпуск прочел. Вот тебе и все! Небось деньги-то взял. Сдачи-то небось не дал, что у меня особых-то нет! Тьфу, прости господи! Вспомнишь, так согрешишь! Спаси и помилуй. Ты чего тут расселась? Шла бы лучше да подумала: «Как это я так живу, и все не по-хорошему?» Девушка ты молодая! Вон воронье гнездо на голове завила! А подумала ли ты, какие дни стоят. В эдакие дни эдак себя допустить. И нигде от вас, бесстыдниц, проходу нет! Исповедамшись пришла, дай – думала – посижу тихонько. Завтра ведь причащаться идтить. Нет. И тут доспела. Пришла, натурчала всякой пакости, какая ни на есть хуже. Чертова мочалка, прости господи. Ишь, пошла с каким форсом! Не долго, матушка! Все знаю! Дай срок, все барыне выпою! – Пойтить отдохнуть. Прости господи, еще кто привяжется!

«Какое счастье быть диким человеком! – думала Катюша, продираясь через кустарник монастырского лесочка. – Вот, брожу там, где, может быть, еще ни разу не ступала человеческая нога. Чувствую всем телом, всей душой, как я принадлежу этой земле. И она, наверное, чувствует меня своею. Жаль, что не могу ходить босиком – слишком больно. Проклятые предки! Испортили культурой мои подошвы».

Через жиденькие сосны зарозовело небо. До чего чудесно!

Она восторженно подняла вверх свой усеянный веснушками носик и продекламировала:

И смолой и земляникой

Пахнет старый бор.

Но старый бор тут же и кончился около казенного дома главного инженера.

Катюша остановилась. Там на лужайке что-то делалось. Что-то необычайное. Сам главный инженер, его помощник, молодой доктор и еще человек пять – со спины не разобрать кто – собрались в кружок, нагнулись, некоторые даже присели на корточки, и кто-то вдруг заревел обиженно, и все захохотали.

– Над кем они там смеются? Верно, какой-нибудь дурачок, глухонемой.

Стало страшно и немножко противно.

Но люди все знакомые. Можно подойти. Неловко только, что она такая растрепанная. И платье на плече разодрано колючками. Но «его», к счастью, здесь нет. Значит, обойдется без брюзжанья. («Он» – это муж.)

И опять что-то заревело, заворчало без слов.

Катюша подошла.

Главный инженер поднял голову, увидел Катюшу, кивнул ей:

– Катерина Владимировна! Идите сюда! Смотрите, какое чудовище Николай принес.

Николай, лесной сторож – Катюша его знала, – стоял в сторонке и улыбался, прикрывая из вежливости рот пальцами.

Молодой доктор отодвинулся, и в центре круга Катюша увидела маленького толстого медвежонка. На шее у него мотался обрывок веревки с привязанным к нему деревянным бруском. Медвежонок мотал брусок из стороны в сторону, ловил его лапой и вдруг пускался бежать вприпрыжку. И тогда брусок бил его по бокам, а медвежонок ревел и грозно подымал лапу. Это и смешило окружающих его людей.

– Подождите, – закричал помощник инженера, – я пущу ему дым в нос, подождите...

Но в это время кто-то потыкал медвежонка палкой. Тот сердито обернулся и, подняв лапу, смешной, страшно грозный, но совсем не страшный, пошел на обидчика.

Катюша растерялась. Сама не понимала, как ей быть, и как она к этой истории относится.

– Постойте, – закричал кто-то, – Фифи идет с медведем знакомиться. Пропустите Фифи.

Фифи, пудель с соседней усадьбы, небольшой, поджарый, франтовато выстриженный львом, с подусниками и браслетами на лапах вошел в круг.

Медведь, усталый и обиженный, сел и задумался. Пудель, щеголевато перебирая лапами, подошел, понюхал медведя сбоку, с хвоста, с морды, обошел еще раз, обнюхал с другого бока – медведь покосился, но не шевелился. Пудель, пританцовывая, только что нацелился обнюхать медведю уши, как тот вдруг размахнулся и бац пуделя по морде. Тот, не столько от силы удара, сколько от неожиданности перевернулся в воздухе, визгнул и пустился удирать.

Все загоготали. Даже сторож Николай, забыв вежливость, закинул голову и грохотал во всю глотку.

И тут Катюша «нашла себя».

– Голубушка, – вскочил главный инженер. – Катерина Владимировна! Катюшенька! Да чего же вы плачете? Такая взрослая дама и вдруг из-за медвежонка... Да никто его не обижает. Господь с вами! Да не плачьте вы, а то я сам заплачу!

– Ардальон Ильич, – лепетала Катюша, вытирая щеку оборванным рукавом платья, – вы простите, но я не могу-у-у, когда-а-а...

– Вы напрасно ходите по жаре без шляпы, – наставительно сказал молодой доктор.

– Оставьте вы! – сердито прикрикнула на него Катюша. – Ардальон Ильич, голубчик, отдайте мне его, если он ничей. Умоляю вас.

– Да что вы, голубушка моя! Да есть о чем толковать! Николай, – обернулся он к лесному сторожу, – отнесешь медвежонка к Гордацким, знаешь, к мировому судье. Ну, вот. Идите спокойно домой.

Катюша вздохнула дрожащим вздохом. Оглянулась, хотела объяснить свое поведение – но некому было объяснять. Все разошлись.

Дома у Катюши был сердитый муж, сердитая кухарка и горничная Настя, свой человек. Кухарки Катюша боялась, заискивала, называла ее «Глафира, вы». Та звала ее «барыня, ты» и явно презирала.

Настя все понимала.

У Насти был мальчишка-брат Николай и серый кот. Мальчишку называли Кошка, а кота Пешка.

У людей Настя считалась дурехой и называлась Настюха толстопятая.

К медведю кухарка отнеслась отрицательно. Настюха, Кошка и Пешка – восторженно. Сердитый муж был в отъезде.

– Вы понимаете, Настя, это лесной ребенок. Понимаете?

И Настя, и мальчишка Кошка, и кот Пешка моргали понимающими глазами.

– Дайте ему поесть. Спать он будет со мной. Медвежонку сварили манную кашу. Он влез в нее всеми четырьмя лапами, ел, ворчал, потом забился под кресло и заснул. Его вытащили, вытерли и уложили к Катюше на кровать.

Катюша смотрела с умилением на лапу, прикрывшую медвежью морду, на мохнатое ухо. И никого в мире не было в эту минуту для нее роднее и ближе.

– Я люблю вас, – сказала она и тихонько поцеловала лапу.

– Я уже не молода, т. е. не первой молодости. Мне скоро стукнет восемнадцать... «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней...»

Медведь проснулся утром в половине четвертого. Ухватил лапами Катюшину ногу и стал ее сосать. Щекотно, мучительно. Катюша с трудом высвободила ногу. Медведь обиженно заревел, пошел по постели, добрался до Катюшиного плеча, присосался. Катюша визжала, отбивалась. Медведь совсем обиделся и стал спускаться с кровати. Вытянул толстую лапу, стал осторожно нащупывать пол. Сорвался, шлепнулся, заревел, поднялся и побежал, подкидывая зад, в столовую. Через секунду задребезжала посуда.

Это он лез на стол, зацепился лапами и сдернул всю скатерть с посудой вместе.

На грохот прибежала Настя.

– Запереть его, что ли?

– Нельзя! – в отчаянии вскрикнула Катюша. – Лесного ребенка нельзя мучить.

Загрохотали книги в кабинете, зазвенела чернильница.

Лесной ребенок, толстый увалень, валил все, к чему ни прикоснется, и обижался, что вещи падают, ревел и удирал, подкидывая бесхвостый задок.

Катюша, бледная, с побелевшими глазами, с посиневшим ртом, в ужасе металась по дому.

– Я его только на часок запру, – решила Настя, – пока вы поспите. Потом выпустим.

Катюша согласилась.

Вечером вернулся сердитый муж. Застал Катюшу в постели, измученную, узнал про медвежьи проказы, запретил пускать медведя в комнаты, и перешел лесной ребенок в ведение Насти, Кошки и кота Пешки.

Потом оказалось, что медведь не медведь, а медведица, и Катюшу это страшно разочаровало.

– Медведь зверь сказочный, чудесный. А медведица – это прямо как-то даже глупо.

Жил медвежонок в Настиной комнатушке, спал с ней на одной кровати. Иногда ночью доносились из комнатушки Настины окрики:

– Машка, перестань! Вот я-те развалюсь поперек. Нет на тебя пропасти!

Иногда Катюша спрашивала:

– Ну, как медведь?

Настя делала жалобное лицо; боялась, не выгнали бы Машку.

– Медведь? Он меня за матку почитает. Он все понимает, не хуже коровы. Это такой медведь, что днем с огнем не найдешь.

Катюше приятно было, что все зверя хвалят, но интереса к нему уже не было. Во-первых, медведица. Во-вторых, очень вырос, перестал быть смешным и занятным. И хитрый стал. Раз слышат – бьются куры в курятнике и квохчут не своим голосом, а дверь почему-то закрыта – чего днем никогда не было. Побежали, открыли. Медведь! Залез, дверь за собой запер и ловит кур. И ведь отлично понимает, что дело незаконное, потому что когда его застали – морда у него стала очень сконфуженная и пристыженная.

После этого сердитый Катин муж сказал, что держать в доме такого зверя, у которого проснулись кровожадные инстинкты, довольно опасно. Кто-то посоветовал отдать его на мельницу, к помещику Ампову. Там давно хотели завести медведя, чтобы сидел на цепи.

Написали помещику.

В ответ на письмо приехала сама мадам Ампова – дама поэтическая, нежная, вся переливная и струящаяся. Вокруг нее всегда развевались какие-то шарфы, шелестели оборки, звенели цепочки. Не говорила, а декламировала.

– Милый зверь! Подарите мне его. Он будет сидеть на цепи свободный и гордый, цепь длинная, не будет ему мешать. Кормить его будем мукой. Я с вас дорого за муку не возьму, но, конечно, вы должны будете заплатить за полгода вперед.

Дама щебетала так нежно, что Катюша, хотя и очень была удивлена, что ей придется платить за корм медведя, которого она дарит, – так и не нашла, что ответить, и только испуганно спросила, сколько именно должна она заплатить.

Доставить медведя поручили мальчику Кошке. Кошка запряг зверя в салазки и покатил.

– Как он лес увидал, да как побежит, аж дух занялся, еле его поворотил, – рассказывал Кошка.

Настя плакала.

Через месяц сбегала взглянуть – усадьба Амповых была в шести верстах от города.

– Сиди-ит, – плакала она. – Узнал меня, да как кинется, мало цепи не сорвал. Ведь я... ведь я ему вместо матки была. Он мне маленький все плечо иссосал...

Ампова прислала счет за муку с письмом, в котором изливала свою нежность к медведю:

«Милый зверек. Любуюсь на него каждый день и угощаю его сахаром».

Потом Катюша уехала с мужем на два месяца за границу.

Вернулись и через несколько дней получили от Амповых раздушенную записочку.

«Рада, что вы, наконец, вернулись, – писала она на сиреневой бумаге. – Я честно храню для вас окорочек от нашего Мишки. Окорока из него вышли отличные. Мы коптили дома. Приезжайте прямо к обеду. У нас чудно. Ландыши цветут, и вся природа как бы поет песнь красоты. Дивные ночи...»

– Господи! – вся помертвела Катюша. – Они его съели.

Вспомнился «лесной ребенок», маленький, неуклюжий, смешной и свирепый, как он поставил все четыре лапы в манную кашу и как она ночью сказала ему: «я вас люблю». И вспомнила его мохнатое ушко, и как никого в мире не было для нее ближе и роднее.

– «Опасный зверь»! А ведь съел-то не он нас, а мы его!

Пошла к Насте, хотела ей рассказать, но не посмела.

Заглянула в Настину закутку, увидела постель, узенькую, маленькую, где жил лесной зверь, где спал рядом с Настей, и «почитал ее за матку», родной, теплый, совсем свой.

«Приезжайте прямо к обеду...»

Нет. Этого Насте рассказать она не посмела.

Взамен политики

Сели обедать.

Глава семьи, отставной капитан с обвисшими, словно мокрыми, усами и круглыми удивленными глазами, озирался по сторонам с таким видом, точно его только что вытащили из воды и он еще не может прийти в себя. Впрочем, это был его обычный вид, и никто из семьи не смущался этим.

Посмотрев с немым изумлением на жену, на дочь, на жильца, нанимавшего у них комнату с обедом и керосином, заткнул салфетку за воротник и спросил:

А где же Петька?

Бог их знает, где они валандаются, - отвечала жена. - В гимназию палкой не выгонишь, а домой калачом не заманишь. Балует где-нибудь с мальчишками.

Жилец усмехнулся и вставил слово:

Верно, все политика. Разные там митинги. Куда взрослые, туда и они.

Э, нет, миленький мой, - выпучил глаза капитан. - С этим делом, слава богу, покончено. Никаких разговоров, никакой трескотни. Кончено-с. Теперь нужно делом заниматься, а не языком трепать. Конечно, я теперь в отставке, но и я не сижу без дела. Вот придумаю какое-нибудь изобретение, возьму патент и продам, к стыду России, куда-нибудь за границу.

А что же вы изволите изобретать?

Да еще наверное не знаю. Что-нибудь да изо-брету. Господи, да мало ли еще вещей не изобретено! Ну, например, скажем, - изобрету такую какую-нибудь машинку, чтобы каждое утро, в положенный час, аккуратно меня будила. Покрутил с вечера ручку, а уж она сама и разбудит. А?

Папочка, - сказала дочь, - да ведь это просто будильник.

Капитан удивился и замолчал.

Да, вы, действительно, правы, - тактично заметил жилец. - От политики у нас у всех в голове трезвон шел. Теперь чувствуешь, как мысль отдыхает.

В комнату влетел краснощекий третьеклассник-гимназист, чмокнул на ходу щеку матери и громко закричал:

Скажите: отчего гимн-азия, а не гимн-африка?

Господи помилуй! С ума сошел! Где тебя носит? Чего к обеду опаздываешь? Вон и суп холодный.

Не хочу супу. Отчего не гимн-африка?

Ну давай тарелку: я тебе котлету положу.

Отчего кот-лета, а не кошка-зима? - деловито спросил гимназист и подал тарелку.

Его, верно, сегодня выпороли, - догадался отец.

Отчего вы-пороли, а не мы-пороли? - запихивая в рот кусок хлеба, бормотал гимназист.

Нет, видели вы дурака? - возмущался удивленный капитан.

Отчего бело-курый, а не черно-петухатый? - спросил гимназист, протягивая тарелку за второй порцией.

Что-о? Хоть бы отца с матерью постыдился!..

Петя, постой, Петя! - крикнула вдруг сестра. - Скажи, отчего говорят д-верь, а не говорят д-сомневайся? А?

Гимназист на минуту задумался и, вскинув на сестру глаза, ответил:

А отчего пан-талоны, а не хам-купоны!

Жилец захихикал.

Хам-купоны... А вы не находите, Иван Степаныч, что это занятно? Хам-купоны!..

Но капитан совсем растерялся.

Сонечка! - жалобно сказал он жене. - Выгони этого... Петьку из-за стола! Прошу тебя, ради меня.

Да что ты, сам не можешь, что ли? Петя, слышишь? Папочка тебе приказывает выйти из-за стола. Марш к себе в комнату! Сладкого не получишь!

Гимназист надулся.

Я ничего худого не делаю... у нас весь класс так говорит... Что ж, я один за всех отдувайся!..

Ничего, ничего! Сказано - иди вон. Не умеешь себя вести за столом, так и сиди у себя!

Гимназист встал, обдернул курточку и, втянув голову в плечи, пошел к двери.

Встретив горничную с блюдом миндального киселя, всхлипнул и, глотая слезы, проговорил:

Это подло так относиться к родственникам... Я не виноват... Отчего вино-ват, а не пиво-ват?!

Несколько минут все молчали. Затем дочь сказала:

Я могу сказать, отчего я вино-вата, а не пиво-хлопок.

Ах, да уж перестань хоть ты-то! - замахала на нее мать. - Слава богу, не маленькая...

Капитан молчал, двигал бровями, удивлялся и что-то шептал.

Ха-ха! Это замечательно, - ликовал жилец. - А я тоже придумал: отчего живу-зем, а не помер-зем. А? Это, понимаете, по-французски. Живузем. Значит "я вас люблю". Я немножко знаю языки, то есть сколько каждому светскому человеку полагается. Конечно, я не специалист-лингвист...

Ха-ха-ха! - заливалась дочка. - А почему Дуб-ровин, а не осина-одинакова?..

Мать вдруг задумалась. Лицо у нее стало напряженное и внимательное, словно она к чему-то прислушивалась:

Постой, Сашенька! Постой минутку. Как это... Вот опять забыла...

Она смотрела на потолок и моргала глазами.

Ах, да! Почему сатана... нет - почему дьявол... нет, не так!..

Капитан уставился на нее в ужасе.

Чего ты лаешься?

Постой! Постой! Не перебивай. Да! Почему говорят чертить, а не дьяволить?

Ох, мама! Мама! Ха-ха-ха! А отчего "па-поч-ка", а не...

Пошла вон, Александра! Молчать! - крикнул капитан и выскочил из-за стола.

Жильцу долго не спалось. Он ворочался и все придумывал, что он завтра спросит. Барышня вечером прислала ему с горничной две записки. Одну в девять часов: "Отчего обни-мать, а не обни-отец?" Другую - в одиннадцать: "Отчего руб-ашка, а не девяносто девять копеек-ашка?"

На обе он ответил в подходящем тоне и теперь мучился, придумывая, чем бы угостить барышню завтра.

Отчего... отчего... - шептал он в полудремоте.

Вдруг кто-то тихо постучал в дверь.

Никто не ответил, но стук повторился.

Жилец встал, закутался в одеяло.

Ай-ай! Что за шалости! - тихо смеялся он, отпирая двери, и вдруг отскочил назад.

Перед ним, еще вполне одетый, со свечой в руках стоял капитан. Удивленное лицо его было бледно, и непривычная напряженная мысль сдвинула круглые брови.

Виноват, - сказал он. - Я не буду беспокоить... Я на минутку... Я придумал...

Что? Что? Изобретение? Неужели?

Я придумал: отчего чер-нила, а не чер-какой-нибудь другой реки? Нет... у меня как-то иначе... лучше выходило... А впрочем, виноват... Я, может быть, обеспокоил... Так - не спалось - заглянул на огонек...

Он криво усмехнулся, расшаркался и быстро удалился.

Корсиканец

Допрос затянулся, и жандарм чувствовал себя утомленным. Он сделал перерыв и пошел в свой кабинет отдохнуть.

Он уже, сладко улыбаясь, подходил к дивану, как вдруг остановился и лицо его исказилось, точно он увидел большую гадость.

За стеной громкий бас отчетливо пропел: "Марш, марш вперед, рабочий народ..."

Эт-то что? - спросил жандарм, указывая на стену.

Письмоводитель слегка приподнялся на стуле.

Я уже имел обстоятельство доложить вам на предмет агента.

Нич-чего, нич-чего не понимаю. Говорите проще.

Агент Фиалкин изъявил непременное желание поступить в провокаторы. Он вторую зиму дежурит у Михайловской конки. Тихий человек. Только амбициозен сверх штата. "Я, говорит, гублю молодость и лучшие силы свои отдаю на конку". Отметил медленность своего движения по конке и невозможность применения сил, предполагая их существование...

"Крявявый и прявый..." - дребезжало за стеной.

Врешь, - поправил бас.

И что же, талантливый человек? - спросил жандарм.

Амбициозен, даже излишне. Ни одной революционной песни не знает, а туда же лезет, в провокаторы. Ныл... ну и ныл... Вот, спасибо, городовой бляха № 4711... Он у нас это все, как по нотам... Слова-то, положим, все городовые хорошо знают, на улице стоят, уши не заткнешь... Ну, а бляха и в слухе очень талантлива. Вот взялся учить.

Ишь, "Варшавянку" жарят, - мечтательно прошептал жандарм. - Самолюбие - вещь недурная. Она может человека в люди вывести. Вот Наполеон - простой корсиканец был... однако достиг гм... кое-чего.

- "Оно горит и ярко рдеет..."

- "То наша кровь горит на нем", - рычит бляха № 4711.

Как будто уже другой мотив, - насторожился жандарм. - Что же, он всем песням будет учить сразу?

Всем, всем. Фиалкин сам его торопит. Говорит, быдто какое-то дельце обрисовывается.

И самолюбие же у людей.

- "Семя грядущего", - заблеял шпик за стеной.

Энергия дьявольская, - вздохнул жандарм. - Говорят, что Наполеон, когда был еще простым корсиканцем...

Внизу с лестницы раздался какой-то рев и глухие удары.

А эт-то что? - поднимает брови жандарм.

А это наши союзники, которые в нижнем этаже, волнуются.

Чего им?

Пение, значит, до них дошло. Трудно им.

А, е-е, черт... Действительно как-то неудобно. Пожалуй, и на улице слышно, подумают - митинг у нас.

Пес ты окаянный, - вздыхает за стеной бляха. - Что ты воешь, как собака? Разве революционер так воет? Революционер открыто поет. Звук у него ясный. Каждое слово слышно. А он себе в щеки скулит да глазами во все стороны сигает. Не сигай глазами! Остатний раз говорю. Вот плюну и уйду! Нанимай себе максималиста, коли охота есть!

Сердится, - усмехнулся письмоводитель, - Фигнер какой.

Самолюбие, самолюбие, - повторяет жандарм. - В провокаторы захотел. Нет, брат, и эта роза с шипами. Военно-полевой суд не рассуждает. Захватят тебя, братец ты мой, а революционер ты или чест-ный провокатор, этого разбирать не станут. Подрыгаешь ножками.

- "Нашим потом жиреют обжоры", - надрывается городовой.

Фу, у меня даже зуб заболел. Отговорили бы его, что ли!

Да как его отговоришь, если он сам в себе чувствует этакое, значит, влечение? Карьерист народ пошел, - вздыхает письмоводитель.

Ну, убедить всегда можно. Скажите, что порядочный шпик так же нужен отечеству, как и провокатор. У меня вон... зуб болит.

- "Вы жертвою пали", - взревел городовой.

- "Вы жертвою пали", - жалобно заблеял шпик.

К черту! - взвизгнул жандарм, выбегая из комнаты. - Вон отсюда, - раздался его прерывающийся и осиплый от злости голос. - Мерзавцы! В провокаторы лезут, а марсельезы спеть не умеют! Осрамят заведение. Корсиканцы! Я вам покажу корсиканцев...

Хлопнула дверь. Все стихло. За стенкой кто-то всхлипнул.

Модный адвокат

В этот день народу в суде было мало. Интересного заседания не предполагалось.

На скамьях за загородкой томились и вздыхали три молодых парня в косоворотках. В местах для публики - несколько студентов и барышень, в углу - два репортера.

На очереди было дело Семена Рубашкина. Обвинялся он, как было сказано в протоколе, "за распро-странение волнующих слухов о роспуске первой Думы" в газетной статье.

Обвиняемый был уже в зале и гулял перед публикой с женой и тремя приятелями. Все были оживлены, немножко возбуждены необычайностью обстановки, болтали и шутили.

Хоть бы уж скорее начинали, - говорил Рубашкин, - голоден как собака.

А отсюда мы прямо в "Вену" завтракать, - мечтала жена.

Га! га! га! Вот как запрячут его в тюрьму, вот вам и будет завтрак, - острили приятели.

Уж лучше в Сибирь, - кокетничала жена, - на вечное поселение. Я тогда за другого замуж выйду.

Приятели дружно гоготали и хлопали Рубашкина по плечу.

В залу вошел плотный господин во фраке и, надменно кивнув обвиняемому, уселся за пюпитр и стал выбирать бумаги из своего портфеля.

Это еще кто? - спросила жена.

Да это мой адвокат.

Адвокат? - удивились приятели. - Да ты с ума сошел! Для такого ерундового дела адвоката брать! Да это, батенька, курам на смех. Что он делать будет? Ему и говорить-то нечего! Суд прямо направит на прекращение.

Да я, собственно говоря, и не собирался его приглашать. Он сам предложил свои услуги. И денег не берет. Мы, говорит, за такие дела из принципа беремся. Гонорар нас только оскорбляет. Ну я, конечно, настаивать не стал. За что же его оскорблять?

Оскорблять нехорошо, - согласилась жена.

А с другой стороны, чем он мне мешает? Ну, поболтает пять минут. А может быть, еще и пользу принесет. Кто их знает? Надумают еще там какой-нибудь штраф наложить, ан он и уладит дело.

Н-да, это действительно, - согласились приятели.

Адвокат встал, расправил баки, нахмурил брови и подошел к Рубашкину.

Я рассмотрел ваше дело, - сказал он и мрачно прибавил: - Мужайтесь.

Затем вернулся на свое место.

Чудак! - прыснули приятели.

Ч-черт, - озабоченно покачал головой Рубашкин. - Штрафом пахнет.

Прошу встать! Суд идет! - крикнул судебный пристав.

Обвиняемый сел за свою загородку и оттуда кивал жене и друзьям, улыбаясь сконфуженно и гордо, точно получил пошлый комплимент.

Герой! - шепнул жене один из приятелей.

Православный! - бодро отвечал между тем обвиняемый на вопрос председателя.

Признаю.

Что имеете еще сказать по этому делу?

Ничего, - удивился Рубашкин.

Но тут выскочил адвокат.

Лицо у него стало багровым, глаза выкатились, шея налилась. Казалось, будто он подавился бараньей костью.

Господа судьи! - воскликнул он. - Да, это он перед вами, это Семен Рубашкин. Он автор статьи и распускатель слухов о роспуске первой Думы, статьи, подписанной только двумя буквами, но эти буквы С. Р. Почему двумя, спросите вы. Почему не тремя, спрошу и я. Почему он, нежный и преданный сын, не поместил имени своего отца? Не потому ли, что ему нужны были только две буквы С. и Р.? Не является ли он представителем грозной и могущественной партии?

Господа судьи! Неужели вы допускаете мысль, что мой доверитель просто скромный газетный писака, обмолвившийся неудачной фразой в неудачной статье? Нет, господа судьи! Вы не вправе оскорбить его, который, может быть, представляет собой скрытую силу, так сказать, ядро, я сказал бы, эмоциональную сущность нашего великого революционного движения.

Вина его ничтожна, - скажете вы. Нет! - воскликну я. Нет! - запротестую я.

Председатель подозвал судебного пристава и попросил очистить зал от публики.

Адвокат отпил воды и продолжал:

Вам нужны герои в белых папахах! Вы не признаете скромных тружеников, которые не лезут вперед с криком "руки вверх!", но которые тайно и безыменно руководят могучим движением. А была ли белая папаха на предводителе ограбления москов-ского банка? А была ли белая папаха на голове того, кто рыдал от радости в день убийства фон-дер... Впрочем, я уполномочен своим клиентом только в известных пределах. Но и в этих пределах я могу сделать многое.

Председатель попросил закрыть двери и удалить свидетелей.

Вы думаете, что год тюрьмы сделает для вас кролика из этого льва?

Он повернулся и несколько мгновений указывал рукою на растерянное, вспотевшее лицо Рубашкина. Затем, сделав вид, что с трудом отрывается от величественного зрелища, продолжал:

Нет! Никогда! Он сядет львом, а выйдет стоглавой гидрой! Он обовьет, как боа констриктор, ошеломленного врага своего, и кости административного произвола жалобно захрустят на его могучих зубах.

Сибирь ли уготовили вы для него? Но, господа судьи! Я ничего не скажу вам. Я спрошу у вас только: где находится Гершуни? Гершуни, сосланный вами в Сибирь?

И к чему? Разве тюрьма, ссылка, каторга, пытки (которые, кстати сказать, к моему доверителю почему-то не применялись), разве все эти ужасы могли бы вырвать из его гордых уст хоть слово признания или хоть одно из имен тысячи его сообщников?

Нет, не таков Семен Рубашкин! Он гордо взойдет на эшафот, он гордо отстранит своего палача и, сказав священнику: "Мне не нужно утешения!" - сам наденет петлю на свою гордую шею.

Господа судьи! Я уже вижу этот благородный образ на страницах "Былого", рядом с моей статьей о последних минутах этого великого борца, которого стоустая молва сделает легендарным героем русской революции.

Воскликну же и я его последние слова, которые он произнесет уже с мешком на голове: "Да сгинет гнусное..."

Председатель лишил защитника слова.

Защитник повиновался, прося только принять его заявление, что доверитель его, Семен Рубашкин, абсолютно отказывается подписать просьбу о помиловании.

Суд, не выходя для совещания, тут же переменил статью и приговорил мещанина Семена Рубашкина к лишению всех прав состояния и преданию смертной казни через повешение.

Подсудимого без чувств вынесли из залы заседания.

В буфете молодежь сделала адвокату шумную овацию.

Он приветливо улыбался, кланялся, пожимал руки.

Затем, закусив сосисками и выпив бокал пива, попросил судебного хроникера прислать ему корректуру защитительной речи.

Не люблю опечаток, - сказал он.

В коридоре его остановил господин с перекошенным лицом и бледными губами. Это был один из приятелей Рубашкина.

Неужели все кончено! Никакой надежды?

Адвокат мрачно усмехнулся.

Что поделаешь! Кошмар русской действительности!..

..................................................
Copyright: Надежда Тэффи

Юмористические рассказы

…Ибо смех есть радость, а посему сам по себе – благо.

Спиноза. «Этика», часть IV.Положение XLV, схолия II.

Выслужился

У Лешки давно затекла правая нога, но он не смел переменить позу и жадно прислушивался. В коридорчике было совсем темно, и через узкую щель приотворенной двери виднелся только ярко освещенный кусок стены над кухонной плитой. На стене колебался большой темный круг, увенчанный двумя рогами. Лешка догадался, что круг этот не что иное, как тень от головы его тетки с торчащими вверх концами платка.

Тетка пришла навестить Лешку, которого только неделю тому назад определила в «мальчики для комнатных услуг», и вела теперь серьезные переговоры с протежировавшей ей кухаркой. Переговоры носили характер неприятно-тревожный, тетка сильно волновалась, и рога на стене круто поднимались и опускались, словно какой-то невиданный зверь бодал своих невидимых противников.

Предполагалось, что Лешка моет в передней калоши. Но, как известно, человек предполагает, а Бог располагает, и Лешка с тряпкой в руках подслушивал за дверью.

– Я с самого начала поняла, что он растяпа, – пела сдобным голосом кухарка. – Сколько раз говорю ему: коли ты, парень, не дурак, держись на глазах. Хушь дела не делай, а на глазах держись. Потому – Дуняшка оттирает. А он и ухом не ведет. Давеча опять барыня кричала – в печке не помешал и с головешкой закрыл.


Рога на стене волнуются, и тетка стонет, как эолова арфа:

– Куда же я с ним денусь? Мавра Семеновна! Сапоги ему купила, не пито, не едено, пять рублей отдала. За куртку за переделку портной, не пито, не едено, шесть гривен содрал…

– Не иначе как домой отослать.

– Милая! Дорога-то, не пито, не едено, четыре рубля, милая!

Лешка, забыв всякие предосторожности, вздыхает за дверью. Ему домой не хочется. Отец обещал, что спустит с него семь шкур, а Лешка знает по опыту, как это неприятно.

– Так ведь выть-то еще рано, – снова поет кухарка. – Пока что никто его не гонит. Барыня только пригрозила… А жилец, Петр Дмитрич-то, очень заступается. Прямо горой за Лешку. Полно вам, говорит, Марья Васильевна, он, говорит, не дурак, Лешка-то. Он, говорит, форменный адеот, его и ругать нечего. Прямо-таки горой за Лешку.

– Ну, дай ему Бог…

– А уж у нас, что жилец скажет, то и свято. Потому человек он начитанный, платит аккуратно…

– А и Дуняшка хороша! – закрутила тетка рогами. – Не пойму я такого народа – на мальчишку ябеду пущать…

– Истинно! Истинно. Давеча говорю ей: «Иди двери отвори, Дуняша», – ласково, как по-доброму. Так она мне как фыркнет в морду: «Я, грит, вам не швейцар, отворяйте сами!» А я ей тут все и выпела. Как двери отворять, так ты, говорю, не швейцар, а как с дворником на лестнице целоваться, так это ты все швейцар…

– Господи помилуй! С этих лет до всего дошпионивши. Девка молодая, жить бы да жить. Одного жалованья, не пито, не…

– Мне что? Я ей прямо сказала: как двери открывать, так это ты не швейцар. Она, вишь, не швейцар! А как от дворника подарки принимать, так это она швейцар. Да жильцову помаду…

Трррр… – затрещал электрический звонок.

– Лешка-а! Лешка-а! – закричала кухарка. – Ах ты, провались ты! Дуняшу услали, а он и ухом не ведет.

Лешка затаил дыхание, прижался к стене и тихо стоял, пока, сердито гремя крахмальными юбками, не проплыла мимо него разгневанная кухарка.

«Нет, дудки, – думал Лешка, – в деревню не поеду. Я парень не дурак, я захочу, так живо выслужусь. Меня не затрешь, не таковский».

И, выждав возвращения кухарки, он решительными шагами направился в комнаты.

«Будь, грит, на глазах. А на каких я глазах буду, когда никого никогда дома нет».

Он прошел в переднюю. Эге! Пальто висит – жилец дома.

Он кинулся на кухню и, вырвав у оторопевшей кухарки кочергу, помчался снова в комнаты, быстро распахнул дверь в помещение жильца и пошел мешать в печке.

Жилец сидел не один. С ним была молоденькая дама, в жакете и под вуалью. Оба вздрогнули и выпрямились, когда вошел Лешка.

«Я парень не дурак, – думал Лешка, тыча кочергой в горящие дрова. – Я те глаза намозолю. Я те не дармоед – я все при деле, все при деле!..»

Дрова трещали, кочерга гремела, искры летели во все стороны. Жилец и дама напряженно молчали. Наконец Лешка направился к выходу, но у самой двери остановился и стал озабоченно рассматривать влажное пятно на полу, затем перевел глаза на гостьины ноги и, увидев на них калоши, укоризненно покачал головой.

– Вот, – сказал он с упреком, – наследили! А потом хозяйка меня ругать будет.

Гостья вспыхнула и растерянно посмотрела на жильца.

– Ладно, ладно, иди уж, – смущенно успокаивал тот.

И Лешка ушел, но ненадолго. Он отыскал тряпку и вернулся вытирать пол.

Жильца с гостьей он застал молчаливо склоненными над столом и погруженными в созерцание скатерти.

«Ишь, уставились, – подумал Лешка, – должно быть, пятно заметили. Думают, я не понимаю! Нашли дурака! Я все понимаю. Я как лошадь работаю!»

И, подойдя к задумчивой парочке, он старательно вытер скатерть под самым носом у жильца.

– Ты чего? – испугался тот.

– Как чего? Мне без своего глазу никак нельзя. Дуняшка, косой черт, только ябеду знает, а за порядком глядеть она не швейцар… Дворника на лестнице…

– Пошел вон! Идиот!

Но молоденькая дама испуганно схватила жильца за руку и заговорила что-то шепотом.

– Поймет… – расслышал Лешка, – прислуга… сплетни…

У дамы выступили слезы смущения на глазах, и она дрожащим голосом сказала Лешке:

– Ничего, ничего, мальчик… Вы можете не затворять двери, когда пойдете…

Жилец презрительно усмехнулся и пожал плечами.

Лешка ушел, но, дойдя до передней, вспомнил, что дама просила не запирать двери, и, вернувшись, открыл ее.

Жилец, как пуля, отскочил от своей дамы.

«Чудак, – думал Лешка, уходя. – В комнате светло, а он пугается!»

Лешка прошел в переднюю, посмотрелся в зеркало, померил жильцову шапку. Потом прошел в темную столовую и поскреб ногтями дверцу буфета.

– Ишь, черт несоленый! Ты тут целый день, как лошадь, работай, а она знай только шкап запирает.

Решил идти снова помешать в печке. Дверь в комнату жильца оказалась опять закрытой. Лешка удивился, однако вошел.

Жилец сидел спокойно рядом с дамой, но галстук у него был набоку, и посмотрел он на Лешку таким взглядом, что тот только языком прищелкнул:

«Что смотришь-то! Сам знаю, что не дармоед, сложа руки не сижу».

Уголья размешаны, и Лешка уходит, пригрозив, что скоро вернется закрывать печку. Тихий полустон-полувздох был ему ответом.