Корней Чуковский. Воспоминания о писателях

Задание 19 № 2458. Расставьте знаки препинания: укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.

К ним (часам) все так привыкли (1) что (2) если бы они пропали (3) как-нибудь чудом со стены (4) грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. (Булгаков)

Пояснение.

Приведем верное написание:

Ответ: 124

Источник: РЕШУ ЕГЭ


Пояснение.

Предложение сложноподчиненное, с пятью основами («все привыкли» — 1, «они пропали» — 2, «было бы грустно» — 3, «умер голос» — 4, и «не заткнешь» — 5). Здесь наблюдается и последовательное, и параллельное подчинение (придаточное условия с основой номер 2 и два придаточных сравнения с основами номер 4 и 5 подчинены придаточному меры и степени с основой номер 3, которое, в свою очередь, подчинено главной части). Запятая (1) отмечает начало придаточного определительного, запятые (2) и (3) отмечают границы придаточного условия, запятая (4) отмечает начало придаточного сравнения, а между придаточными с основами номер 3 и 4 запятой нет, поскольку они подчинены параллельно, а между ними есть союз «и».

Приведем верное написание:

К ним (часам) все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. (Булгаков)

Запятые должны стоять на местах 1, 2 и 4.

Задание 19 № 7446. Расставьте знаки препинания: укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.

Цифры укажите в порядке возрастания.

После того как прозвучал третий звонок (1) занавес дрогнул и медленно пополз вверх (2) и (3) как только публика увидела своего любимца (4) стены театра буквально задрожали от рукоплесканий и восторженных криков.

Пояснение.

Делаем схему предложения.

Общего придаточного нет.

Ответ: 1234

Ответ: 1234

Источник: Демонстрационная версия ЕГЭ—2015 по русскому языку.
Актуальность: Используется в 2015—2016 году
Сложность: повышенная


Пояснение.

Делаем схему предложения.

(1 После того как прозвучал третий звонок), [ 2 занавес дрогнул и медленно пополз вверх],

и, (3 как только публика увидела своего любимца), [ 4 стены театра буквально задрожали от рукоплесканий и восторженных криков].

В предложении к главному 1 относится придаточное 2; к главному 4 придаточное 3.

Общего придаточного нет.

Поэтому запятые ставятся все —1 2 3 4.

Ответ: 1234

Задание 19 № 9194. Расставьте знаки препинания. Укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.

Первое (1) что мы увидели подле дома (2) был стройный обелиск чёрного мрамора (3) и (4) когда я прочитал надпись на другой стороне цоколя (5) то стало понятно (6) что обелиск установлен к столетию со дня рождения Лермонтова.

Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Ответ: 12356.

Ответ: 12356

Источник: СтатГрад: Тренировочная работа 23.12.2014 Вариант РЯ10101.


Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Первое, (1) что мы увидели подле дома, (2) был стройный обелиск чёрного мрамора, (3) и (4) когда я прочитал надпись на другой стороне цоколя, (5) то стало понятно, (6) что обелиск установлен к столетию со дня рождения Лермонтова.

Запятые 1 и 2 выделяют придаточное предложение «что мы увидели подле дома». Запятые 3 и 5 - придаточное предложение «и когда я прочитал надпись на другой стороне цоколя». Запятая 6 отделяет придаточное «что обелиск установлен к столетию со дня рождения Лермонтова».

Ответ: 12356.

Задание 19 № 9258. Расставьте знаки препинания. Укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.

Приближалась огромная туча (1) за которой тянулась пелена дождя (2) и (3) когда всё небо затянуло плотной завесой (4) то по земле застучали большие капли.

Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Ответ: 124.

Ответ: 124

Источник: СтатГрад: Тренировочная работа по русскому языку 23.12.2014 Вариант РЯ10102.


Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Приближалась огромная туча, (1) за которой тянулась пелена дождя, (2) и (3) когда всё небо затянуло плотной завесой, (4) то по земле застучали большие капли.

Запятые 1 и 2 выделяют придаточное «за которой тянулась пелена дождя». Запятая 4 отделяет придаточное предложение «и когда всё небо затянуло плотной завесой» от главного «то по земле застучали большие капли».

Ответ: 124.

Задание 19 № 9314. Расставьте знаки препинания. Укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.

Я просто не готов к тому (1) чтобы проститься со своим увлечением живописью (2) и (3) если мне суждено когда-то стать настоящим художником (4) я им всенепременно стану.

Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Ответ: 1234.

Ответ: 1234

Источник: СтатГрад: Диагностическая работа по русскому языку 30.01.2015 Вариант РЯ10201.


Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Я просто не готов к тому, (1) чтобы проститься со своим увлечением живописью, (2) и, (3) если мне суждено когда-то стать настоящим художником, (4) я им всенепременно стану.

Запятые 1 и 2 выделяют придаточное предложение «чтобы проститься со своим увлечением живописью». Запятая 4 отделяет придаточную часть «если мне суждено когда-то стать настоящим художником» от главной «я им всенепременно стану».

Запятая на месте 3 ставится, на стыке двух союзов.

Ответ: 1234.

Задание 19 № 9339. Расставьте знаки препинания. Укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.

Я иду вперёд с верой (1) что достигну желаемой цели (2) и что (3) если захочет Бог (4) оправдаюсь в глазах тех (5) кого люблю.

Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Ответ: 1345.

Ответ: 1345

Источник: СтатГрад: Диагностическая работа по русскому языку 30.01.2015 Вариант РЯ10202.


Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Я иду вперёд с верой, (1) что достигну желаемой цели (2) и что, (3) если захочет Бог, (4) оправдаюсь в глазах тех, (5) кого люблю.

Запятая 1 отделяет придаточное предложение «что достигну желаемой цели» от главного «Я иду вперёд с верой». Под номером 2 запятая не нужна, так как далее следует однородное придаточное «и что оправдаюсь в глазах тех», присоединяемое с помощью союза И. Запятые 3 и 4 выделяют придаточное предложение «если захочет Бог». Запятая 5 отделяет придаточное «кого люблю».

Ответ: 1345.

Задание 19 № 9364. Расставьте знаки препинания. Укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.

Как только солнце взошло (1) стало видно (2) что (3) если идти дальше (4) можно увязнуть в болоте (5) и лейтенант дал приказ остановиться.

Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Ответ: 12345.

Ответ: 12345

Источник: СтатГрад: Диагностическая работа по русскому языку 30.01.2015 Вариант РЯ10203.


Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Как только солнце взошло, (1) стало видно, (2) что, (3) если идти дальше, (4) можно увязнуть в болоте, (5) и лейтенант дал приказ остановиться.

Запятая 1 отделяет главное предложение «стало видно» от придаточного «Как только солнце взошло». Запятые 2 и 5 выделяют придаточное «что можно увязнуть в болоте». Запятые 3 и 4 выделяют придаточное «если идти дальше».

Ответ: 12345.

Задание 19 № 9392. Расставьте знаки препинания. Укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.

Сначала я думал (1) что ничего не пойму в учебнике шахматной игры (2) но (3) когда начал читать (4) то увидел (5) что он написан очень просто и понятно.

Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Ответ: 1245.

Ответ: 1245

Источник: СтатГрад: Диагностическая работа по русскому языку 30.01.2015 Вариант РЯ10204.


Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Сначала я думал, (1) что ничего не пойму в учебнике шахматной игры, (2) но (3) когда начал читать, (4) то увидел, (5) что он написан очень просто и понятно.

Запятые 1 и 2 выделяют придаточное предложение «что ничего не пойму в учебнике шахматной игры». Запятая 4 отделяет придаточное «но (3) когда начал читать» от главного «то увидел». Запятая 5 отделяет придаточное «что он написан очень просто и понятно» от главного «то увидел».

Ответ: 1245.

Задание 19 № 9901. Расставьте знаки препинания. Укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.

Хаджи-Мурат сидел рядом в комнате (1) и (2) хотя не понимал разговора (3) чувствовал (4) что спорили о нём..

Пояснение.

Ответ: 2, 3, 4.

Ответ: 234

Источник: ЕГЭ — 2015. Досрочная волна


Пояснение.

Расставим знаки препинания и составим схему предложения.

[Хаджи-Мурат сидел рядом в комнате и (, хотя не понимал разговора,) несмотря на что? чувствовал], что? (что спорили о нём.)

Ответ: 2, 3, 4.

Задание 19 № 9947. Расставьте знаки препинания: укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.

Он хотел уверить себя (1) что никакой опасности нет (2) и что верховые по дороге просто померещились мальчику от страха (3) и (4) хотя ему удавалось на короткие минуты обмануть ум ребёнка (5) но в глубине души он ясно чувствовал приближение неотвратимой трагедии.

Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Ответ: 135.

Ответ: 135

Источник: СтатГрад: Тренировочная работа по русскому языку 15.05.2015 Вариант РЯ10301.


Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Он хотел уверить себя, (1) что никакой опасности нет (2) и что верховые по дороге просто померещились мальчику от страха, (3) и (4) хотя ему удавалось на короткие минуты обмануть ум ребёнка, (5) но в глубине души он ясно чувствовал приближение неотвратимой трагедии.

Запятая под номером 1 отделяет придаточное предложение от главного. Придаточные предложения: «что никакой опасности нет» и «что верховые по дороге просто померещились мальчику от страха» — являются однородными, поэтому запятая между ними не ставится. Запятая под номером 3 отделяет две основы, связанные союзом И: «он хотел уверить» и «удавалось обмануть». Запятая под номером 5 отделяет две основы, связанные союзом НО: «удавалось обмануть» и «он почувствовал».

Ответ: 135.

Задание 19 № 9972. Расставьте знаки препинания: укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.

На окраине города разбит был чудесный парк с тенистыми аллеями и беседками для отдыха (1) и (2) хотя добираться до него было не очень удобно (3) горожане любили это место (4) и зачастую проводили праздники именно здесь.

Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Ответ: 123.

Ответ: 123

Источник: СтатГрад: Тренировочная работа по русскому языку 15.05.2015 Вариант РЯ10302.


Пояснение.

Расставим знаки препинания.

На окраине города разбит был чудесный парк с тенистыми аллеями и беседками для отдыха, (1) и, (2) хотя добираться до него было не очень удобно, (3) горожане любили это место (4) и зачастую проводили праздники именно здесь.

Запятая под номером 1 отделяет две основы: «парк был разбит» и «горожане любили и проводили». Запятая под номером 2 отделяет две основы: «горожане любили и проводили» и «добраться было не очень удобно». На месте цифры 4 запятая не нужна, так как союз И, соединяющий однородные сказуемые ЛЮБИЛИ и ПРОВОДИЛИ, одиночный.

Ответ: 123.

Задание 19 № 9997. Расставьте знаки препинания: укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.

Длинной змеёй раскинулся полк (1) и (2) когда лучи солнца попадали на штыки и стволы винтовок (3) видно было (4) как поблёскивало оружие.

В ответ выпишите цифры в порядке возрастания.

Пояснение.

Расставим знаки препинания.

Длинной змеёй раскинулся полк, (1) и, (2) когда лучи солнца попадали на штыки и стволы винтовок, (3) видно было, (4) как поблёскивало оружие.

Запятая под номером 1 отделяет две основы, связанные союзом И: «полк раскинулся» и «видно было». Запятые под номерами 2 и 3 выделяют придаточное предложение «когда лучи солнца попадали на штыки и стволы винтовок». Запятая под номером 4 отделяет основы, связанные подчинительным союзом КАК: «видно было» и «оружие поблёскивало».

Ответ: 1, 2, 3, 4.

Левой рукой доктор прижимал к груди купленную лампу, а в правой нёс тоненькую трость и весело помахивал ею. Походка у него была размашистая, свободная, как у всех людей, которые уверены в себе и своем счастье; голову он держал закинутой назад, и глаза его улыбались. Случалось, что доктор толкал локтем кого-нибудь из прохожих, которых было много на этой людной улице, и тогда он особенно явственно и особенно ласково произносил:

Извините, пожалуйста!

Прохожий, которого толкнул доктор, часто не слыхал извинения или не обращал на него должного внимания, но самому доктору оно было очень приятно и всякий раз вызывало любимую мысль о том, как выгодно быть добрым, любезным и никого не обижать. Извиниться ничего не стоит, а есть люди, которые совершают невежливости и никогда не извиняются, и их никто не любит. И с приятным сознанием, что он добрый и поэтому его любят все: жена, знакомые и пациенты, доктор шагал ещё легче и еще крепче прижимал к груди покупку, в которую также была заключена частица его доброты.

Лампа стоила недорого, всего двенадцать с полтиной, но жена давно уже мечтала о ней и теперь, сидя дома, и не подозревала, что мечта ее осуществлена. И попалась лампа хоть и дешевая, но очень хорошая: доктор мысленно сравнивал ее со всеми другими лампами, какие приходилось ему видеть у своих знакомых и у пациентов, и те лампы были хуже. В них не было ни изящества, ни той особенной симпатичности и привлекательности, какими отличалась эта, двенадцатирублевая. Очень красивая лампа имелась у Ивановых - на высоком хрустальном стержне, с роскошным абажуром,- но та стоила шестьдесят, а за такие деньги в деревне можно купить пару хороших лошадей, не только что лампу. Были две хорошие лампы у Потаниных…

Толчок был так силен, что доктор немного пошатнулся, но улыбка не сошла с его уст даже тогда, когда он вполне разглядел толкнувшего: это была простая баба, невысокая, худая и страшно суетливая. Бежала она, словно на пожар, и Александр Павлович остановился посмотреть, как она разбрасывает на ходу прохожих.

Ай да баба! - похвалил он ее вслух, но потом вспомнил, что баба могла выбить у него из рук лампу и разбить её, и рассердился.

Сумасшедшая! На людей бежит… Но, может быть, у нее кто-нибудь болен?

От последней мысли Александру Павловичу стало жаль бабу, и он снова развеселился, но сделался осторожнее и внимательнее и говорил уже не «извините, пожалуйста», а просто «извините».

«Довольно с них и этого», - думал он.

Уже надвигались осенние ранние сумерки, и, как это всегда бывает в сумерках, ближайшие предметы виделись с большею отчётливостью, глаз легко различал всякую подробность и мелочь, но вдали все сливалось в черные и серые пятна. Дождя не было, не было и ветра, и сор в углублениях мостовой лежал неподвижно и тихо; возле самой панели валялась пустая коробка от папирос, ярко белея своими боками и вызывая странные мысли о том, кто был человек, выкуривший её, и где он теперь. Кое-где в магазинах засветились огни, улица стала неприветной и холодной, и в неумолкающем грохоте ее послышались нотки усталости и беспокойной жалобы.

Доктор крупно набавил шагу, молча толкая сам и молча принимая толчки. Лицо его стало серьёзнее, но в голове у него проходили все те же радостные мысли: о жене и ребенке, о том времени, когда в кабинете у него будет камин и он будет сидеть и греться у камина. Толково и основательно доктор перечислил все, что было приобретено для дома в последний год. Приобретено много. Заново обставлен весь кабинет: письменный стол, кушетка и книжный шкап. Куплена гостиная мебель, куплена она дёшево, по случаю, но выглядит как новая и дорогая. Выписан, кроме того, журнал «Врач» и другой толстый журнал, так как Александр Павлович всегда интересовался литературой и признавал за ней значение воспитательное. Для жены сделано новое осеннее пальто с золотым галуном, а для ребёнка нанята нянька. А вот теперь лампа - очень дешёвая, но красивая лампа.

До дому оставалось уже недалеко, когда на противоположной стороне улицы сильнее закопошилось чёрное пятно прохожих, и из него послышались неясные крики. Люди толкались, казалось, на одном месте, двигали беспорядочно руками и что-то кричали. За грохотом улицы слов разобрать было невозможно, но в повышенном тоне голосов звучало беспокойство и странная злоба - странная, потому что в ней чувствовалась радость. На улице все становятся любопытны, и доктор остановился, напряжённо вглядываясь в колышащуюся и быстро нарастающую массу.

Что бы это такое было? - догадывался он.

Внезапно чёрное пятно яростно завозилось, загрохотало громче, чем улица, и все разом быстро тронулось в одну сторону, расплываясь и выкидывая из себя отдельных бегущих людей. И ясно выделилась одна громкая и отчетливая фраза:

Вор! Держите вора!

Впереди всех, не особенно быстро, как показалось Александру Павловичу, бежал невысокий человек, ловко и спокойно лавируя между встречных,- по-видимому, вор.

«Если он будет бежать все так же вдоль улицы, то его поймают. Ему бы свернуть сюда, в переулок», - подумал доктор про длинный и глухой переулок, открывавшийся в нескольких шагах от него. И, когда вор, точно услышав его мысль, свернул с панели и бросился через улицу, прямиком на доктора, он обрадовался - и тотчас же болезненно сморщил лицо. Поверх голосов преследующей толпы выделился и словно пронзил воздух острый, высокий свист. Непрерывный, резкий, проходил он сквозь тёмную стаю звуков, как длинное сверкающее лезвие, и было страшно его слушать, и холодною, неумолимой жестокостью веяло от него. В самую глубину души проходил он, и хотелось бежать самому, махать руками, кричать, что-то делать безумное и злое. И еще свист, и еще; целый десяток ртов выпускал острые, змеящиеся стрелы, и жадно взывала разноголосая толпа:

Держите вора!

Вытянув шею и быстро двигая головой, как ищущая собака, доктор прикованным взглядом следил за вором, то теряя его за экипажами, то вновь охватывая одним взглядом всего его, от быстро перебегающих ног до непокрытой головы, при каждом прыжке словно распухавшей от разметавшихся волос.

Держите вора! - вопила толпа, и острый свист, ещё более разросшийся, сверлил и терзал мозг. Преследуемый уже подбегал к доктору, и, хотя это была всего одна секунда, доктор успел с поразительной ясностью рассмотреть его лицо. Оно было молодое, с тоненькими светлыми усиками, и такое простое и обыкновенное в своем выражении, как будто человек этот вовсе не спасался от погони, а делал какое-то простое и неважное дело. Вместо бороды у вора были редкие жёлтенькие пушинки, и выглядывали они со своего места просто, смирно и даже немного скучно, напоминая о чем-то далёком от улицы с ее жестоким свистом и беспощадной травлей.

Нерешительно, как человек, который ещё сам в точности не знает, как он намеревается поступить, Александр Павлович сделал полшага навстречу бегущему и слегка приподнял и растопырил руки, в одной из которых оставалась завёрнутая в бумагу лампа. С разбегу вор ударился о его грудь, охнул всем нутром, вышиб из рук лампу и, отбросив в сторону самого доктора, побежал дальше. Но уже в следующую секунду в ворот его впилась железная рука.

Стой, каналья! Не уйдешь! - проговорил сквозь зубы доктор и сильно встряхнул его. Вор попробовал рвануться, но тотчас понял бесполезность попытки: он был невысокий, тщедушный, почти юноша, а доктор высокий, сильный и, как показалось вору, свирепый. И он сразу успокоился. Дышал он часто, коротенькими и неглубокими вздохами, и тихо попросил:

Пустите!

Как бы не так! - ответил доктор и сильнее закрутил ворот.

Лицо юноши краснело, ворот, видимо, душил его, и, шевельнув болезненно плечами, он хрипло сказал:

Ведь больно же! Пустите!

Александр Павлович немного отпустил, и так молча стояли они и рассматривали друг друга с необыкновенным любопытством, прямым, спокойным и властным. Быть может, когда-нибудь они встречались в толпе и проходили мимо, не видя друг друга, но теперь один из них был пойманный вор, а другой - человек, который поймал его, и это крепко и странно соединило их. Доктору казалось, что первый раз в жизни видит он человеческую физиономию и впервые понимает, что такое глаза, нос и губы. И когда он понял, что такое глаза, нос и губы, они представились ему такими милыми, простыми и жалкими в своих потребностях видеть, дышать и целовать, что ему захотелось ласково погладить их рукой. И пушинки на подбородке желтели все так же мирно, по-домашнему, и при взгляде на них доктору сделалось бесконечно грустно и еще более жалко,- и в ту же минуту с загадочной и непередаваемой ясностью почувствовал он как чужую, свою правую руку, которою держал вора. От плеча до стиснутых пальцев чувствовал он ее и мучился желанием снять, но она была как деревянная и с виду все так же спокойно лежала на шее человека с пушинками.

Что же ты молчишь? - просительно сказал доктор.

Вор, не отрываясь взглядом, быстро ответил:

А что же я буду говорить?

И опять они замолчали. И уже не только руку, но всего себя почувствовал доктор: почувствовал глаза, как они глядят, почувствовал платье, облекающее тело, и папиросы в левом кармане пальто. Как будто мозг его расплылся по всему телу, и всякая частица тела стала глазами и умом, и не нужно было глядеть и думать, чтобы от головы до ног увидеть себя и почувствовать. И не только себя, но и вора почувствовал он так же ясно и странно, словно оба они, и доктор и вор, были ему посторонние, и словно оба они были он. Не глядя, видел он вора с опущенными руками и себя с широко расставленными ногами и протянутой рукой, и эта поза была проста и дика до ужаса: человек держал другого человека.

Послушай! - начал доктор, но кончить ему не удалось.

Грохочущей волной налетели преследователи, закружили и разъединили их, затопили криком, говором и торжествующим смехом, ослепили сверканием зубов и возбужденных глаз и шумным, болтливым потоком тронулись в участок. И тогда все стало опять просто и понятно, и доктор медленно стал припоминать лампу, извлекая представление о ней из какой-то глубокой дали, пока оно не сделалось ясным, живым, почти осязаемым.

«Разбилась! - с горем подумал Александр Павлович.- А я даже кусков не посмотрел».

Он обернулся назад и в последний раз взглянул в том направлении, где осталась разбитая лампа. И опять ему стало жаль вора, а потом лампу, и так поочерёдно он жалел то человека, то вещь. И пока он жалел одно, другое вызывало в нем злобу, и так дошёл он до участка.

Это вы его схватили? - спросил его околоточный надзиратель.

Я, - ответил Александр Павлович и обернулся: все глаза глядели на него, и лица обидно улыбались. И поспешно, запинаясь, доктор оправдывался:- Сам не знаю, как это вышло. Он бежал, а я… Так это неприятно.

Нет, почему же? Это даже очень приятно,- утешил его околоточный надзиратель.

И когда доктор вновь оглянулся на окружающих, все они были серьёзны и смотрели на него ласково и поощрительно. Потом человека с пушинками заперли в грязную камеру вместе с другими ворами, пьяницами и проститутками, а доктора околоточный надзиратель вежливо проводил до дверей, благовоспитанно говоря:

Очень приятно познакомиться с образованным человеком. Такая, знаете, грандиозная масса жуликов, что очень, очень приятно…

Хотя новая лампа была разбита, но в квартире Александра Павловича и без неё света было достаточно: в кабинете горела большая «министерская» лампа, приобретённая ещё в то время, когда доктору впервые пришла мысль о диссертации; в столовой бросала яркий свет висячая лампа; были лампы и в гостиной и в двух других комнатах, и вся квартира выглядывала оттого весёлой и приветливой. Особенно заметно становилось это, когда взгляд падал на полузадернутое окно: там была тьма, и шумел начавшийся дождь.

Так это неприятно,- говорил Александр Павлович, качая головой.

И никак нельзя было бы починить её?- отвечала жена его, Варвара Григорьевна.

Она тоже была огорчена, но старалась скрывать это от мужа: она очень любила его.

Не в том дело. Зачем я схватил его!

Не ты, так другой. Вот пустяки. Пойдём посидеть в гостиной.

Они очень любили свою гостиную и освещали ее даже в те вечера, когда никого не было посторонних. Вначале им больше нравился кабинет, но теперь с новой мебелью и цветами гостиная стала уютнее и приятнее.

Вообрази, как хорошо было бы с новой лампой,- сказала Варвара Григорьевна.

Она сидела на диване, и голова ее лежала на плече мужа.

Да, хорошо бы,- вообразил доктор и вздохнул.

Мне бы только посмотреть, как бы это было. А там пусть бьётся!- размышляла Варвара Григорьевна.

Александр Павлович засмеялся, поцеловал жену в щеку и спросил:

Ты счастлива?

И я. Знаешь, мне все этого жалко. Вора. Ужасно жалко!

Ну вот! Ты уж очень добр. И потом ему, наверно, в тюрьме лучше. Ты слышишь, какой дождь. Брр… скверно. И Ивановы, должно быть, не придут.

Доктор ясно увидел тюрьму и человека с пушинками, как он там сидит. Темно, так как горит только маленькая, скверная лампочка; ползают клопы, и на двери висит большой железный замок. И, запертый, сидит человек с пушинками и о чем-нибудь думает, может быть, о человеке, который его схватил.

Главное, зачем я его схватил?- раздумчиво говорит Александр Павлович.- Как это нелепо! Выйди я из магазина на пять минут раньше, и ничего бы этого не случилось.

Никогда не нужно вмешиваться в эти уличные истории,- замечает жена поучительным тоном. - Когда я жила у тети, к нам тоже залез вор, и его судили… Ты замечаешь, Саша, как за последний год мы обставились?

Я уже думал. И ведь совсем молодой парень этот вор. И лицо истощённое!

Нужно ещё хороший книжный шкап, - продолжала Варвара Григорьевна. - Твой мал. Ты записываешь книги, которые у тебя берут?

Ну, кто там берет!

Нет, все-таки. А то и не заметишь, как ни одной книги не останется.

Оба задумались и, тепло прижавшись друг к другу, рассеянно обводили глазами светлую и красивую комнату. Варвара Григорьевна вспоминала о том, сколько книг было у ее тетки и как все они распропали. Доктор старался припомнить вора с его особенными глазами, носом и ртом и не мог. Ясно представлялись многие лица, знакомые и совсем чужие, а этого лица, нужного для жалости, не появлялось. Тогда доктор попытался вообразить тюрьму с ее мраком и грязью и тоже не мог.

А знаешь, чего я тебе купила закусить?- спросила Варвара Григорьевна, разглаживая рукой волосы мужа.

Доктору уже хотелось есть, и он начал угадывать, но не угадал.

Омаров!- с гордостью воскликнула Варвара Григорьевна и пояснила:- Я думала, придут Ивановы, но тем лучше,- ты сам съешь.

И они несколько раз поцеловались. Потом они пили чай, и доктор ел омары, а после чаю они перешли в кабинет, и доктор читал жене вслух. Дождь ровно и еле слышно сквозь толстые стекла шумел за окном, ровно и успокоительно звучали фразы романа, и было так светло от большой «министерской» лампы.

Довольно. Спать пора! - решительно сказала Варвара Григорьевна и захлопнула в руках доктора книгу.

Лениво поднявшись с дивана, она закинула руки за голову и потянулась, извиваясь всем телом и выставляя вперёд грудь. Не давая опустить рук, Александр Павлович обнял ее и поцеловал в шею.

А все-таки жалко… - сказал он.

Ну, оставь. Купим новую.

Доктор говорил о человеке, но после слов жены подумал, что говорит о лампе. И, обнявшись, они пошли в спальню.

Русский писатель

«Быть может, в ущерб художественности, которая непременно требует строгой и живой индивидуализации, я иногда умышленно уклоняюсь от обрисовки характеров. Мне не важно, кто «он» - герой моих рассказов: поп, чиновник, добряк или скотина. Мне важно только одно - что он человек и как таковой несет одни и те же тяготы жизни. Более того: в рассказе «Кусака» героем является собака, ибо все живое имеет одну и ту же душу, все живое страдает одними страданиями и в великом безличии и равенстве сливается воедино перед грозными силами жизни» Леонид Андреев

Его отец Николай Иванович был сыном предводителя дворянства и крепостной девушки, а мама Анастасия Николаевна была из семьи разорившегося польского помещика. Они с трудом выбрались из нищеты - землемер-таксатор Андреев получил место в банке, приобрел дом и начал обзаводиться хозяйством. Николай Иванович был заметной фигурой - «пушкари, проломленные головы», уважали его за необыкновенную физическую силу и чувство справедливости, не изменявшее ему даже в пьяных проделках и регулярных драках. Леонид Андреев потом объяснял твердость своего характера (как и тягу к алкоголю) наследственностью со стороны отца, тогда как свои творческие способности целиком относил к материнской линии. Анастасия Николаевна, урожденная Пацковская, хотя и происходила из обрусевшего и обедневшего польского дворянского рода, была женщиной простой и малообразованной. Основным ее достоинством была беззаветная любовь к детям, и особенно к первенцу Ленуше. Еще у нее была страсть к выдумкам. Слушателям в ее рассказах отделить быль от небылицы было крайне сложно.

Детство Леонид вспоминал, как «ясное и беззаботное». В шесть лет он научился читать «и читал чрезвычайно много, все, что попадалось под руку». Он учился в Орловской классической гимназии и, по собственному указанию в небольшой автобиографии, «учился скверно, в седьмом классе целый год носил звание последнего ученика и за поведение имел не свыше четырех, а иногда три».

Уже в гимназии Андреев открыл в себе литературный дар. Списывая задачки у друзей, он взамен писал за них сочинения, с увлечением варьируя манеры. Склонность к стилизации проявилась потом и в литературных опытах, когда, разбирая произведения известных писателей, он старался подделываться «под Чехова», «под Гаршина», «под Толстого». Но в гимназические годы Андреев о писательстве не помышлял и всерьез занимался только рисованием. Однако в Орле никаких возможностей учиться живописи не было, и «все дело ограничилось бесплодным дилетантизмом». Позже писатель сокрушался о неразвитом таланте художника, - таланте, то и дело заставлявшем его бросать перо и браться за кисть или карандаш.

Читал Андреев очень много, главным образом, беллетристику. На него огромное впечатление произвело произведение «В чем моя вера» Толстого. Он читал также произведения Гартмана и Шопенгауэра, причем работы последнего изучил очень обстоятельно, делая из него большие извлечения и составляя пространные конспекты, а «Мир как воля и представление» долгие годы оставалась одной из любимейших его книг и оказала заметное влияние на его творчество.

Однажды, желая испытать «судьбу», он лег на рельсы. «Судьба» оказалась благосклонной. Паровоз имел на этот раз высоко поднятую топку, и промчавшийся над юношей поезд не причинил ему вреда.

В возрасте семнадцати лет Андреев сделал в своем дневнике знаменательную запись, известную в пересказе В. В. Брусянина. Будущий беллетрист обещал себе, что «своими писаниями разрушит и мораль и установившиеся человеческие отношения, разрушит любовь и религию и закончит свою жизнь всеразрушением».

В старших классах гимназии начались бесчисленные любовные увлечения Андреева. Слово «увлечение» не дает представления о той роковой силе, которую он с юности и до самого последнего дня ощущал в себе и вокруг себя. Любовь, как и смерть, он чувствовал тонко и остро, до болезненности. «Как для одних необходимы слова, как для других необходим труд или борьба, так для меня необходима любовь, - записывал Л. Андреев в своем дневнике. - Как воздух, как еда, как сон - любовь составляет необходимое условие моего человеческого существования».

Окончив гимназию, Андреев поступил на юридический факультет Петербургского университета. К этому времени материальные условия семьи чрезвычайно ухудшились. Отец умер, семья сильно нуждалась, даже голодала. На эту тему Андреевым был написан первый рассказ «о голодном студенте. Я плакал, когда писал его, а в редакции, когда мне возвращали рукопись, смеялись».

В 1893 году, исключённый за неуплату из Петербургского университета Андреев перевёлся на юридический факультет Московского университета, в котором «материально жилось лучше»: помогали товарищи и комитет». Но «в других отношениях» он с большим удовольствием вспоминал Петербургский университет». При этом он, согласно правилам, обязался «не принимать участия ни в каких сообществах, как, например, землячествах и тому подобных, а равно не вступать даже в дозволенные законом общества, без разрешения на то в каждом отдельном случае ближайшего начальства».

Летом 1894 года, на каникулах в Орле, началась самая тяжелая и продолжительная из пережитых Андреевым сердечных драм. «22 июля 1894 года - это второй день моего рождения», - записал он в своем дневнике; но взаимность была недолгой. Его возлюбленная отвечает отказом на предложение Андреева выйти за него замуж, - и он пытается покончить с собой.

В 1894 году Андреев «неудачно стрелялся; последствием неудачного выстрела было церковное покаяние и болезнь сердца, не опасная, но упрямая и надоедливая». Брат Леонида Андреева вспоминал: «Я был мальчишка, но и тогда понимал, чувствовал, какое большое горе, какую большую тоску несет он в себе». Была еще и третья попытка самоубийства.

В 1895 году в Москву перебралась мать Леонида с 5 младшими братьями и сёстрами Андреева, начался период их нищеты и скитания по квартирам. Андреев-студент давал уроки, составлял объявления о работе московских музеев для газеты «Русское слово». Склонности к политической активности Андреев не проявлял, но отношения с орловским землячеством поддерживал, за что попал под надзор полиции. Вместе с другими «стариками», приходившими на общие конспиративные собрания, он высмеивал «реформистов», изучавших и пропагандировавших Маркса. «Золотое времяпрепровождение», которое противопоставляли политическому самообразованию орловские «старики», с фотографическим сходством было описано самим Андреевым в пьесах «Дни нашей жизни» и «Gaudeamus» («Старый студент»), - персонажи и события этих произведений почти не домысливались автором.

Философское чтение еще больше удаляло Андреева от злобы дня. Целые ночи, по свидетельству брата писателя П. Н. Андреева, Леонид просиживал над сочинениями Ницше, смерть которого в 1900 году он воспринял почти как личную утрату.

Попытки попасть в печать все не удавались, зато удачно шли занятия живописью. Он «рисовал на заказ портреты по 3 и 5 рублей штука. Усовершенствовавшись, стал получать за портрет по 10 и даже по 12 рублей».

В мае 1897 года Леонид Андреев неожиданно успешно сдал государственные экзамены в университете. Хотя диплом его оказался лишь второй степени и давал звание не «кандидата», а «действительного студента», этого было вполне достаточно для начала адвокатской карьеры, и вскоре он записался в помощники присяжного поверенного при московском адвокате Я. В. Ливенсоне Московского судебного округа, выступал защитником в суде до 1902 года и относился к этой деятельности весьма серьезно.

Соприкосновение с печатным станком состояло поначалу в том, что Андреев поставлял в «Отдел справок» газеты «Русское слово» копеечные материалы в несколько строк: «Палата бояр Романовых открыта по таким-то дням...». Но скоро от знакомого адвоката Андреев получил предложение стать судебным репортером в газете «Московский вестник» для написания очерков «Из залы суда». Спустя несколько дней после предложения, Андреев принес в редакцию свой первый судебный отчет. «Он был написан хорошим литературным языком, очень живо... Не было никакого шаблонного вступления о том, что тогда-то происходило заседание, а прямо начинался обвинительный акт, изложенный в виде рассказа» - вспоминал сотрудник «Московского вестника». Андреев совмещал защиту в суде с анонимной публикацией в журнале.

Получив признание как талантливый репортер, буквально через два месяца, 6 ноября 1897 года, он уже перешел давать отчеты в только что основанную московскую газету «Курьер». Андреев вскоре начал печатать в «Курьере» рассказы и фельетоны, которые подписывал «James Lynch» и «Л.- ев». Когда позднее Андреев достиг большой известности, некоторые издания, чтобы хотя что-нибудь дать из произведений модного писателя, стали перепечатывать фельетоны Джемса Линча.

Для пасхального номера 1898 года по просьбе редакции им был написан «под влиянием Диккенса», которого очень любил, и перечитывал «раз десять», рассказ «Бергамот и Гараська». Он решил судьбу Андреева - на него обратил внимание Максим Горький. Молодые писатели сблизились и вместе с некоторыми другими начинающими писателями - Скитальцем, Буниным, Телешовым, и певцом Шаляпиным - образовали тесное литературно-артистическое содружество. Горький помог Андрееву советами и делом и ввел его в книгоиздательское товарищество «Знание», учрежденное группой молодых писателей с целью поддержания и развития социально-реалистических традиций русской литературы 19 века.

С 1900 года Андреев вёл в «Курьере» циклы фельетонов «Впечатления» и ежевоскресный очерк «Москва. Мелочи жизни». Внимание большой публики Андреев обратил на себя в «Жизни» 1901 года рассказом «Жили-были». В том же году, в сентябре вышел первый том его рассказов в петербургском издательстве «Знание» на средства Горького.

За связь с оппозиционным студенчеством Московского университета в январе 1902 года Андреев обязывается полицией дать подписку о невыезде, а 10 февраля этого же года в церкви Николы Явленского на улице Арбат состоялось венчание Андреева с А. М. Велигорской - внучатой племянницей Т. Г. Шевченко. Посажёным отцом был Н. Д. Телешов.

С сентября 1902 года по май 1903 года Андреев снимал квартиру на Средней Пресне, где начал устраивать литературные «понедельники».

Одновременно в качестве члена Литературно-художественного кружка Андреев входил в состав комиссии по устройству литературных «вторников». Андреев был официальным распорядителем на литературно-музыкальном вечере 12 декабря 1902 года в зале московского Благородного собрания. Он подвергался судебному преследованию за прочитанное там С. Г. Скитальцем бунтарское стихотворение «Нет, я не с вами...».

С декабря 1902 года Андреев стал редактором беллетристического отдела «Курьера». С помощью Горького он привлек к сотрудничеству А. С. Серафимовича, печатал первые произведения А. М. Ремизова, Б. К. Зайцева, Г. И. Чулкова и других авторов. Литературные дебюты Андреева совпали с эпохой огромных успехов Максима Горького, когда публика восторженно стала верить в рождение новых талантов, и жадно раскупала все, что давало какое-нибудь основание предполагать появление свежего дарования. Книга Андреева в короткое время разошлась в нескольких десятках тысяч экземпляров. Критики самых разнообразных направлений отнеслись к молодому писателю, как к литературному явлению серьезного значения. В первом сборнике Андреева обозначились общее направление творчества и литературная манера.

С января 1903 года Андреев стал членом ОЛРС, общества любителей российской словесности при Московском университете. До 1905 года им была написана большая часть его рассказов, в том числе «Смех», «Стена», «Бездна», «Мысль», «В тумане» и «Жизнь Василия Фивейского». Отвращение к ужасам войны отразилось в новелле «Красный смех», написанной во время русско-японской войны 1904-1905 года. Своей известностью после 1905 года Андреев обязан успеху в качестве драматурга. Его первая пьеса «К звездам» появилась в 1905 году, и до 1917 года он издавал не меньше одной пьесы в год.

Л. Андреев работа И. Репина, 1904

В 1908 году он поселился в собственном доме в финской деревне Ваммельсу, бывая в Москве лишь наездами в связи с постановкой пьесы «Жизнь человека» в Московском Художественном театре в 1907 году, пьесы «Дни нашей жизни» петербургским Новым театром в Москве и трагедии «Анатэма» в МХТ в 1909 году. В том же году в знак протеста против правительственных репрессий публично отказался участвовать в торжествах по случаю открытия в Москве памятника Гоголю.

Андреев принял участие в мероприятиях памяти А. П. Чехова в МХТ и побывал на премьере своей пьесы «Анфиса» в театре К. Н. Незлобина в 1910 году, пьесы «Тот, кто получает пощёчины» в московском Драматическом театре и пьес «Gaudeamus» и «Дни нашей жизни» в театре Корша в 1915 году. В декабре 1915 года Андреев избран членом редколлегии товарищества «Книгоиздательство писателей в Москве».

С 1907 года по 1910 год Андреев начал активно сотрудничать с модернистскими альманахами издательства «Шиповник». Его картины экспонировались в Петербурге в 1913 году на «Выставке независимых» и получили одобрение И. Е. Репина и Н. К. Рериха.

Он печатался в «Звезде», «Орловском вестнике», «Московском вестнике», «Курьере», «Журнале для всех», «Нижегородском листке», «Жизни», «Русском богатстве», журнале «Правда», «Утре России», газ. «Правда», «Современном мире», «Ежемесячном журнале». Незадолго до революции Андреев вошел в состав редакции газеты «Русская Воля», где продолжал работать и после Февральской революции.

Октябрьской революции Андреев не принял. Он жил в это время с семьей на даче в деревне Нейвала близ Мустамяки в Финляндии и в декабре 1917 года после получения Финляндией самостоятельности оказался в эмиграции. Он обличал коммунистическое засилье на родине. Его последнее произведение, незаконченный роман-памфлет «Дневник Сатаны» опубликован в 1921 году.

Леонид Андреев. Автопортрет в автохроме

Живя на своей огромной даче в Финляндии, писатель превратился постепенно в отшельника, сознательно удалившегося от движения жизни. Октябрьскую революцию он не понял и не принял, так же как Бунин, Цветаева, Рахманинов, Шаляпин и Рерих. Его старший сын Вадим Андреев в своей книжке «Детство» написал: «Не случайно отец не понял значения Октябрьской революции - он был слишком связан с той частью русской интеллигенции начала XX века, которая стремилась к революции, думая, что революция может быть чем-то легким, безболезненным, простым... Всю жизнь отец носил Россию в себе, как верующий носит бога, но когда Россия открылась ему в Октябре, он не узнал ее в этом облике, и все распалось - хаос с головой захлестнул его».

Вилла «Аванс», принадлежавшая Л. Андрееву (не сохранилась)

Леонид Андреев умер 12 сентября 1919 года в Финляндии, у Райволы, на Черной речке, и был похоронен на местном кладбище. Вскоре после Великой Отечественной войны прах его был перенесен на «Литераторские мостки» Волкова кладбища.

Надгробие Л. Н. Андреева на Литераторских мостках

Л. Андреев работа И. Репина, 1912 г.

Корней Чуковский рассказывал о Леониде Андрееве...

Он любил огромное.

В огромном кабинете, на огромном письменном столе стояла у него огромная чернильница. Но в чернильнице не было чернил. Напрасно вы совали туда огромное перо. Чернила высохли.

Уже три месяца ничего не пишу, - говорил Леонид Андреев. - Кроме "Рулевого", ничего не читаю...

"Рулевой" - журнал для моряков. Вон на конце стола последний номер этого журнала; на обложке нарисована яхта.

Андреев ходит по огромному своему кабинету и говорит о морском - о брамселях, якорях, парусах. Сегодня он моряк, морской волк. Даже походка стала у него морская. Он курит не папиросу, а трубку. Усы сбрил, шея открыта по-матросски. Лицо загорелое. На гвозде висит морской бинокль.

Вы пробуете заговорить о другом. Он слушает только из вежливости.

Завтра утром идем на "Савве", а покуда...

"Савва" - его моторная яхта. Он говорит об авариях, подводных камнях и мелях.

Ночь. Четыре часа. Вы сидите на диване и слушаете, а он ходит и говорит монологи.

Он всегда говорит монологи. Речь его ритмична и текуча.

Иногда он останавливается, наливает себе стакан крепчайшего, черного, холодного чая, выпивает его залпом, как рюмку водки, лихорадочно глотает карамельку и снова говорит, говорит... Говорит о боге, о смерти, о том, что все моряки верят в бога, что, окруженные безднами, они всю жизнь ощущают близость смерти; еженощно созерцая звезды, они становятся поэтами и мудрецами. Если б они могли выразить то, что они ощущают, когда где-нибудь в Индийском океане стоят на вахте под огромными звездами, они затмили бы Шекспира и Канта...

Но вот наконец он устал. Монолог прерывается длинными паузами. Походка становится вялой. Половина шестого. Он выпивает еще два стакана, берет свечку и уходит к себе:

Завтра утром идем на "Савве".

Вам постлано рядом в башне. Вы ложитесь, но не можете заснуть. Вы думаете: как он устал! Ведь в эту ночь он прошел по своему кабинету не меньше восемнадцати верст, и если бы записать, что он говорил в эту ночь, вышла бы не маленькая книга. Какая безумная трата сил!

Утром на баркасе "Хамо-идол" мы отправляемся в море. И откуда Андреев достал эту кожаную рыбачью норвежскую шапку? Такие шапки я видал лишь на картинках в журнале "Вокруг света". И высокие непромокаемые сапоги, совсем как у кинематографических пиратов. Дайте ему в руки гарпун - великолепный китобой из Джека Лондона.

Вот и яхта. Вот и садовник Абрам, он же Степаныч, загримированный боцманом. До позднего вечера мы носимся по Финскому заливу, и я не перестаю восхищаться гениальным актером, который уже двадцать четыре часа играет - без публики, для самого себя - столь новую и трудную роль. Как он набивает трубку, как он сплевывает, как он взглядывает на игрушечный компас! Он чувствует себя капитаном какого-то океанского судна. Широко расставив могучие ноги, он сосредоточенно и молчаливо смотрит вдаль; отрывисто звучит его команда. На пассажиров никакого внимания: какой же капитан океанского судна разговаривает со своими пассажирами!..

Когда через несколько месяцев вы снова приезжали к нему, оказывалось, что он - живописец.

У него длинные волнистые волосы, небольшая бородка эстета. На нем бархатная черная куртка. Его кабинет преображен в мастерскую. Он плодовит, как Рубенс: не расстается с кистями весь день. Вы ходите из комнаты в комнату, он показывает вам свои золотистые, зеленовато-желтые картины. Вот сцена из "Жизни Человека". Вот портрет Ивана Белоусова. Вот большая византийская икона, изображающая с наивным кощунством Иуду Искариотского и Христа. Оба похожи как близнецы, у обоих над головами общий венчик.

Всю ночь он ходит по огромному своему кабинету и говорит о Веласкесе, Дюрере, Врубеле. Вы сидите на диване и слушаете. Внезапно он прищуривает глаз, отступает назад, окидывает вас взором живописца, потом зовет жену и говорит:

Аня, посмотри, какая светотень!..

Вы пробуете заговорить о другом, но он слушает только из вежливости. Завтра вернисаж в Академии художеств, вчера приезжал к нему Репин, послезавтра он едет к Галлену... Вы хотите спросить: "А что же яхта?", но домашние делают вам знаки: не спрашивайте. Увлекшись какой-нибудь вещью, Андреев может говорить лишь о ней, все прежние его увлечения становятся ему ненавистны. Он не любит, если ему напоминают о них.

Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка; вообще он никогда не возвращается к своим прежним ролям, как бы блистательно они ни были сыграны.

А потом цветная фотография.

Казалось, что не один человек, а какая-то фабрика, работающая безостановочно, в несколько смен, изготовила все эти неисчислимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы. Не было такого угла в его даче, который он не снял бы по нескольку раз. Иные снимки удавались ему превосходно - например, весенние пейзажи. Не верилось, что это фотография, - столько в них было левитановской элегической музыки.

В течение месяца он сделал тысячи снимков, словно выполняя какой-то колоссальный заказ, и, когда вы приходили к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они источник блаженства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны. Он трогательно упрашивал каждого заняться цветной фотографией.

Ночью, шагая по огромному своему кабинету, он говорил монологи о великом Люмьере, изобретателе цветной фотографии, о серной кислоте и поташе... Вы сидели на диване и слушали.

Целая полоса его жизни была окрашена любовью к граммофонам - не любовью, а бешеной страстью. Он как бы заболел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, чтобы он излечился от этой болезни.

Я помню, как в Куоккале он увлекся игрой в городки.

Мы больше не можем играть, - говорили утомленные партнеры. - Темно, ничего не видно!
- Принесите фонари! - кричал он, - Ставьте фонари возле чушек!
- Но ведь мы разобьем фонари.
- Не беда!

Первый же удар, сделанный Сергеевым-Ценским, великим мастером этой русской национальной игры, угодил в фонарь, а не в чушку. Фонарь - вдребезги, но Андреев кричал:

Скорее зажигайте другой!

Это незнание меры было его главной чертой. Камин у него в кабинете был величиной с ворота, а самый кабинет точно площадь. Его дом в деревне Ваммельсуу высился над всеми домами: каждое бревно стопудовое, фундамент - циклопические гранитные глыбы.

Помню, незадолго до войны он показал мне чертеж какого-то грандиозного здания.

Что это за дом? - спросил я.
- Это не дом, это стол, - отвечал Леонид Андреев.

Оказалось, что он заказал архитектору Олю проект многоэтажного стола: обыкновенный письменный стол был ему тесен и мал.

Такое тяготение к огромному, великолепному, пышному сказывалось у него на каждом шагу. Гиперболическому стилю его книг соответствовал гиперболический стиль его жизни. Недаром Репин называл его "герцог Лоренцо". Жить бы ему в раззолоченном замке, гулять по роскошным коврам в сопровождении блистательной свиты. Это было ему к лицу, он словно рожден был для этого. Как величаво он являлся гостям на широкой, торжественной лестнице, ведущей из кабинета в столовую! Если бы в ту пору где-нибудь грянула музыка, это не показалось бы странным.

Его дом был всегда многолюден: гости, родные, обширная дворня и дети, множество детей, и своих и чужих, - его темперамент требовал жизни широкой и щедрой.

Его красивое, смуглое, точеное, декоративное лицо, стройная, немного тучная фигура, сановитая, легкая поступь - все это гармонировало с той ролью величавого герцога, которую в последнее время он так превосходно играл. Здесь была его коронная роль, с нею он органически сросся. Шествовать бы ему во главе какой-нибудь пышной процессии, при свете факелов, под звон колоколов.

* * *

Но его огромный камин поглощал неимоверное количество дров, и все же в кабинете стояла такая лютая стужа, что туда было страшно войти.

Кирпичи тяжелого камина так надавили на тысячепудовые балки, что потолок обвалился и в столовой было невозможно обедать.

Гигантская водопроводная машина, доставлявшая из Черной речки воду, испортилась, кажется, в первый же месяц и торчала, как заржавленный скелет, словно хвастая своею бесполезностью, пока ее не отдали на слом.

Тенистые большие деревья, которые со страстным увлечением каждую осень сажал Леонид Николаевич, пытаясь окружить свою усадьбу живописным садом - или парком, - каждую зиму почти всегда вымерзали, оставляя пустырь пустырем.

Зимняя жизнь в финской деревне убога, неуютна, мертва. Снег, тишина, даже волки не воют. Финская деревня не для герцогов.

И вообще эта помпезная жизнь казалась иногда декорацией. Казалось, что там, за кулисами, прячется что-то другое.

В монументальность его дома не верилось. Среди скудной природы на убогой земле дом казался призрачным, зыбким видением, которое через минуту исчезнет.

Ты думаешь, это гранит, - говорил пьяный Куприн, стоя перед фасадом огромного дома. - Врешь! Это не гранит, а картон. Дунь на него - он повалится.

Сколько ни дул Куприн, гранит не хотел валиться; и все же в этих шутливых словах слышалась правда: действительно, во всем, что окружало и отражало Андреева, было что-то декоративное, театральное. Вся обстановка в его доме казалась иногда бутафорской; и самый дом - в норвежском стиле, с башней - казался вымыслом талантливого режиссера. Костюмы Андреева шли к нему, как к оперному тенору,- костюмы художника, спортсмена, моряка.

Он носил их, как носят костюмы на сцене.

Не знаю почему, всякий раз, как я уезжал от него, я испытывал не восхищение, а жалость. Мне казалось, что кто-то обижает его. Почему он барахтается в Финском заливе, если ему по плечу океан? Можно ли такую чрезмерную душу тратить на граммофоны? Вчера он всю ночь говорил о войне, восемь часов подряд шагал по своему кабинету и декламировал великолепный монолог о цеппелинах, десантах, -кровавых австрийских полях. Почему же он сам не поедет туда? Почему он сидит у себя в пустоте, ничего не видя, не зная, и говорит в пустоту, перед случайным, заезжим соседом? Если бы ту энергию, которую он тратил на ночные хождения по огромному своему кабинету - или хоть половину ее, - он употребил на другое, он был бы величайшим путешественником, он обошел бы всю землю, он затмил бы Ливингстона и Стэнли. Его энергический мозг жаждал непрерывной работы, эта безостановочная мельница требовала для своих жерновов нового и нового зерна, но зерна почти не было, не было живых впечатлений - и огромные жернова с бешеной силой, с грохотом вертелись впустую, зря, вымалывая не муку, а пыль.

Да и откуда было взяться зерну? В своей Финляндии Андреев жил, как в пустыне. Вы уезжали куда-нибудь в дальние страны, летали на самолетах, сражались и, возвратившись, с изумлением видели, что он все так же шагает по своему кабинету, продолжает тот же монолог, начатый около года назад. И его огромный кабинет казался в тот вечер очень маленьким и его речь захолустной. Не жалко ли, что художник, такой восприимчивый, с такими жадными и зоркими глазами, не видит ничего, кроме снега, сидит в четырех стенах и слушает завывание ветра? В то время как его любимые Киплинги, Лондоны, Уэллсы колесили по четырем континентам, он жил в пустоте, в пустыне, без всякого внешнего материала для творчества, и нужно изумляться могучести его поэтических сил, которые и в пустоте не иссякли.

Писанию Леонид Андреев отдавался с такой же чрезмерной стремительностью, как и всему остальному, - до полного истощения сил. Бывали месяцы, когда он ничего не писал, а потом вдруг с невероятной скоростью продиктует в несколько ночей огромную трагедию или повесть. Шагает по ковру, пьет черный чай и четко декламирует; пишущая машинка стучит как безумная, но все же еле поспевает за ним. Периоды, диктуемые им, были подчинены музыкальному ритму, который нес его на себе, как волна. Без этого ритма, почти стихотворного, он не писал даже писем.

Он не просто сочинял свои пьесы и повести, - он был охвачен ими, как пожаром. Он становился на время маньяком, не видел ничего, кроме них; как бы малы они ни были, он придавал им грандиозные размеры, насыщая их гигантскими образами, ибо в творчестве, как в жизни, был чрезмерен; недаром любимые слова в его книгах - "огромный", "необыкновенный", "чудовищный". Каждая тема становилась у него колоссальной, гораздо больше его самого, и застилала перед ним всю вселенную.

И поразительно: когда он создавал своего Лейзера, еврея из пьесы "Анатэма", он даже в частных разговорах, за чаем, невольно сбивался на библейскую мелодию речи. Он и сам становился на время евреем. Когда же он писал "Сашку Жегулева", в его голосе слышались волжские залихватские ноты. Он невольно перенимал у своих персонажей их голос и манеры, весь их душевный тон, перевоплощался в них, как актер. Помню, однажды вечером он удивил меня бесшабашной веселостью. Оказалось, что он только что написал Цыганка, удалого орловца из "Повести о семи повешенных". Изображая Цыганка, он и сам превратился в него и по инерции оставался Цыганком до утра - те же слова, те же интонации, жесты.

Герцогом Лоренцо он сделался, когда писал свои "Черные маски", моряком - когда писал "Океан".

Поэтому о нем существует столько разноречивых суждений. Одни говорили: он чванный. Другие: он душа нараспашку. Иной, приезжая к нему, заставал его в роли "Саввы". Иной натыкался на студента из комедии "Дни нашей жизни". Иной - на пирата Хорре. И каждый думал, что это Андреев. Забывали, что перед ними художник, который носит десятки личин, который искренне, с беззаветной убежденностью считает каждую свою личину лицом.

Было очень много Андреевых, и каждый был настоящий.

Некоторых Андреевых я не любил, но тот, который был московским студентом, мне нравился. Вдруг он становился мальчишески проказлив и смешлив, сорил остротами, часто плохими, но по-домашнему милыми, сочинял нескладные вирши. В одну такую озорную минуту, желая посмеяться над московским писателем Т., который был необыкновенно учтив, он на рассвете позвонил к нему по телефону.

Кто говорит? - спрашивает учтивый писатель спросонья.
- Боборыкин! - отвечает Андреев.
- Это вы, Петр Дмитриевич?
- Я, - отвечает Андреев дряхлым, боборыкинским голосом.
- Чем могу служить? - спрашивает учтивый писатель.
- У меня к вам просьба, - шамкает Андреев в телефон. - Дело в том, что в это воскресенье я женюсь... Надеюсь, вы окажете мне честь, будете моим шафером.
- С радостью! - восклицает учтивый писатель, не смея из учтивости прийти в изумление по поводу свадьбы восьмидесятилетнего старца, к тому же обладавшего женой.

Этот вкус к озорству и мальчишеству проявлялся у Леонида Андреева даже в поздние, предсмертные годы. Помню, однажды вечером он подговорил человек двадцать друзей и знакомых позвонить с утра по такому-то номеру, а когда к телефону подойдет абонент, самым сладким голосом спросить у него:

Дрюнечка, скажите, пожалуйста, видели вы бани Каракаллы?

"Дрюнечка" был его зять, петербургский архитектор Андрей Андреевич Оль. Он только что воротился из Рима, куда ездил для изучения античного зодчества, но, по его же признанию, не успел поглядеть на знаменитые развалины Каракалловых бань.

Узнав об этом, Леонид Николаевич и придумал для него такую телефонную казнь. После второго же звонка бедный Оль начал свирепо ругаться, после пятого исчерпал все ругательства и только с остервенением рявкал, яростно швыряя телефонную трубку.

Очень забавно рассказывал Леонид Николаевич о временах своего студенчества, когда он с трехрублевкой в кармане совершал "кругосветные плавания" по московским переулкам и улицам, заходя во все кабаки и трактиры и в каждом выпивая по рюмке. Обязательное условие этого плавания - не пропустить ни одного заведения и благополучно вернуться в свою исходную гавань.

Сперва все шло у меня хорошо. Я плыл на всех парусах. Но в середине пути всякий раз натыкался на мель. Беда в том, что в одном переулке две пивные помещались визави, дверь в дверь. Всякий раз, когда я выходил из второй двери, меня брало сомнение, был ли я в первой, и так как я человек добросовестный, я два часа ходил между двумя заведениями, пока не погибал окончательно.

Свою дачу Андреев называл "Вилла Аванс" (она была построена на деньги, взятые авансом у издателя). Про одного критика выразился: "Иуда из Териок" (вместо "Искариот"). Про одну нашу знакомую даму, любовники которой были братьями: "братская могила".

Но часто эта веселость была, как и все у Андреева, чрезмерная, имела характер припадка, от нее вам становилось не по себе, и вы радовались, когда она наконец проходила.

После этого припадка веселости он становился мрачен и чаще всего начинал монологи о смерти. То была его любимая тема. Слово "смерть" он произносил особенно - очень выпукло и чувственно: смерть, как некоторые сластолюбцы - слово женщина. Тут у Андреева был великий талант: он умел бояться смерти, как никто. Бояться смерти - дело нелегкое; многие пробуют, но у них ничего не выходит; Андрееву оно удавалось отлично; тут было истинное его призвание: испытывать смертельный, отчаянный ужас. Этот ужас чувствуется во всех его книгах, и я думаю, что именно от этого ужаса он спасался, хватаясь за цветную фотографию, за граммофоны, за живопись. Ему нужно было хоть чем-нибудь загородиться от тошнотворных приливов отчаяния. В страшные послереволюционные годы (1907-1910), когда в России свирепствовала эпидемия самоубийств, Андреев против воли стал вождем и апостолом уходящих из жизни. Они чуяли в нем своего. Помню, он показывал мне целую коллекцию предсмертных записок, адресованных ему самоубийцами. Очевидно, у тех установился обычай: прежде чем покончить с собой, послать письмо Леониду Андрееву.

Иногда это казалось особенно странным. Иногда, глядя на него, как он хозяйским, уверенным шагом гуляет у себя во дворе, среди барских конюшен и служб, в сопровождении Тюхи, великолепного пса, или как в бархатной куртке он позирует перед заезжим фотографом, вы не верили, чтобы этот человек мог носить в себе трагическое чувство вечности, небытия, хаоса, мировой пустоты. Но в том-то и заключалась основная черта его писательской личности, что он - плохо ли, хорошо ли - всегда в своих книгах касался извечных вопросов, трансцендентных, метафизических тем. Другие темы не волновали его. Та литературная группа, среди которой он случайно оказался в начале своего писательского поприща, - Бунин, Вересаев, Чириков, Телешов, Гусев-Оренбургский, Серафимович, Скиталец, - была внутренне чужда Леониду Андрееву. То были бытописатели, волнуемые вопросами реальной действительности, а он среди них был единственный трагик, и весь его экстатический, эффектный, чисто театральный талант, влекущийся к грандиозным, преувеличенным формам, был лучше всего приспособлен для метафизико-трагических тем.

Л. Андреев работа И. Репин, 1905 г.

Брат о брате

Статья Андрея Андреева о своем брате появилась в омской "белой" газете "Единая Россия" в 1919 году. Ее отыскал исследователь творчества Леонида Андреева, ныне умерший Вадим Чуваков.

Поэт Андрей Волховской приходится родным братом известному писателю Леониду Андрееву. Когда 12 сентября 1919 года Леонид Андреев умер на дача на территории Финляндии, его брат Андрей Андреев воевал в армии Колчака.

Узнав о смерти брата, Андрей Андреев впервые раскрыл для читателя свое родство с великим писателем. Андрей Андреев был расстрелян красноармейцами в 1920 году. Точная дата гибели неизвестна.

Вместо венка

Исполняя просьбу редакции - написать несколько слов о брате моем, ныне умершем писателе Леониде Николаевиче Андрееве, - я далек от мысли касаться его литературного наследия. Это дело критики. В этом отношении я могу только сказать, что все его произведения являются не более как слабым отблеском, невнятным эхом тех внутренних бурь, которые волновали его живую, вечно мятущуюся душу.

В годы, предшествовавшие войне, глубоко изменилось миросозерцание писателя. Это новое отношение к жизни явилось не вдруг, оно было результатом всех его страстных исканий, оно явилось, когда пройден им был и посильно, для себя, освещен весь трагический мрак смутного, временного, полного страданий и противоречий, земного предельного бытия.

"Смерти не существует" - вот то новое, что могло в дальнейшем стать основою его будущих произведений.

Мне памятен момент, когда впервые он сказал себе это новое.

Мы были на море, в шхерах. Было солнечное утро и обновленным, светлым, безгранично радостным казался мир. Тихо колыхался на якоре, на голубой утренней волне, мотор. Механик уехал на берег, на остров, и я один сидел на кокпите, ожидая пробуждения брата. Он вышел из каюты особенно радостным и с особым, свойственным ему вниманием стал смотреть в сияющее море.

Это удивительно, - сказал он, наконец, отрываясь, - я проснулся со словами: "И поэтому смерти не существует". Смотрю на море и чувствую то же самое: и поэтому смерти не существует. Сна же припомнить не могу, помню только всю силу, всю неопровержимость того, что привело меня к этой фразе...

В дальнейшем он постоянно в разговорах возвращался к этому новому и смеялся над тем ярлыком "пессимиста", который навесила на него критика. Но, смеясь, в то же время переживал своеобразную драму художника, о которой сам он говорил так:

Я пишу уже пятнадцать лет. Как с классной доски, на которой много писалось, невозможно стереть следы мела, так невозможно и мне, в новых работах, стереть следы того, что было написано раньше. Меня продолжают именовать пессимистом - определение, которое звучит теперь уже для меня впустую, - и они как будто бы и правы. Но - одновременно и не правы, так как весь вопрос сводится здесь исключительно к закону косности, победить который - задача, стоящая теперь передо мною...

Андреев умер, и тысячи верст отдаляют нас от того гроба, в который положен он на чужбине. И разрозненное, разрушенное революционной грозою, не в силах общество отдать усопшему последней дани...

Жестокое одиночество в жизни - вот то, что было уделом Леонида Андреева. Оно было тем "роковым", что лежит, по слову Некрасова, в судьбе русского писателя, оно убивало его, как убивала "роковая" нищета Достоевского, как "роковая" чахотка убивала Надсона. Сидевшие по своим политическим и литературным ячейкам, смотревшие по своим "направлениям", замкнутые в стенах своих "школ", деятели искусства и политики, надев на себя правоверные шоры, не рисковали приближаться в них к писателю - слишком беспокойному, слишком независимому, слишком беспощадному ко всякой нарочитой узости и усыпляющему доктринерству. И если нужно было, в силу партийных соображений, молчать о писателе - молчали скопом, всем "направлением", всею "школою", и если нужно было на него напасть - скопом же и нападали.

Поздний ноябрьский вечер. В глухом осеннем ненастье, среди темных спящих финских лачуг, горя огнями, возвышается исполином над морем "андреевская" дача. Когда-то, когда строилась она, когда выстроилась, и плотник в восторге пробежал, балансируя, по карнизу семисаженной башни - какое было торжество, "как пышно" было, "как богато"! Рассчитанные на приезжающих комнаты, рассчитанные на гостей лодки и лыжи, огромный кабинет, огромная столовая... Но что-то тихо, что-то слишком уж тихо в огромном доме. Уже месяцы не переступала чужая нога порога андреевского дома...

"Приезжай, необходимо", - телеграфирует мне писатель в Москву и, когда приезжаю я, находит еще силы в себе шутить. Но какая невеселая и страшная шутка!

Я было думал, - шутит он, - нанять какого-нибудь финна, пусть вечер сидит, все-таки - не один...

Но, конечно, не брат, не мать и не жена могли дать писателю той атмосферы, которою дышат таланты. Я помню эти долгие вечера вдвоем, в огромном кабинете. Я сижу и слушаю, а он говорит, и все то, что и как он говорит, вызывает во мне дикое изумление: почему я один, почему нет вокруг огромной аудитории, жадно ловящей откровения богатой мысли?

Увлекаясь импровизацией, углублением темы, он забывался. А ночью, когда расходились, я слушал торопливую беготню и хлопанье дверей: то начинался очередной сердечный припадок...

Мы всегда чувствовали себя миллионерами. Мы никогда не щадили наших талантов. Только над гробом, только над свежевырытою могилой привыкли мы задумываться над потерей, над смыслом постигшей нас утраты. Здесь, впервые, критически вглядываемся мы в свое отношение к человеку при жизни...

Вихрем огромных событий разметана русская общественность. Ныне, после жестоких испытаний, она возрождается под новым знаком - под знаком понимания и признания ценности всего и всякого нашего национального достояния. И это в горький час утраты дает надежду и уверенность в том, что навсегда исчезнет из жизни наших людей, мысли и сердца то роковое, что вечно делало их жизненный путь крестным путем на Голгофу...

АНДРЕЙ АНДРЕЕВ

"Единая Россия". Издание военно-экономического общества
Омск. 1919. № 7. Печатается с сокращениями

Текст подготовил Андрей Гончаров

Леонид Андреев

С Андреевым я познакомился в мае 1903 года в Ялте. Этот и ближайшие к нему годы были, по-видимому, счастливейшим периодом в жизни Андреева. За год перед тем он выпустил первую книжку своих рассказов, и встречена сна была критикою восторженно. Вчерашний безвестный судебный репортер газеты «Курьер», Леонид Андреев сразу и безоговорочно был выдвинут в первый писательский ряд. Рассказ «Бездна», напечатанный уже после выхода книжки в той же газете «Курьер», вызвал в читательской среде бурю яростных нападок и страстных защит; графиня С. А. Толстая жена Льва Толстого, напечатала в газетах негодующее письмо, в котором протестовала против безнравственности рассказа. Буря эта сделала известным имя Леонида Андреева далеко за пределами очень, в сущности, узкого у нас в то время круга действительных любителей литературы. Книжка, в последующее издание которой был включен и рассказ «Бездна», шла бешеным ходом, от газет и журналов поступали к Андрееву самые заманчивые предложения. Бедняк, перебивавшийся мелким репортажем и писанием портретов, стал обеспеченным человеком. Года полтора перед этим он женился, и брак был исключительно счастливый, – об этом браке я еще буду рассказывать. Любимая и любящая жена, прелестный мальчишка Димка. Подъем творческой энергии, вызванный всеобщим признанием и верою в себя. Третья картина из андреевской драмы «Жизнь человека»: «Как пышно! Как светло!»

Смуглый, с черными «жгучими» глазами, черною бородкою и роскошною шевелюрою, Андреев был красив. Ходил он в то время в поддевке, палевой шелковой рубахе и высоких лакированных сапогах. Вид у него был совсем не писательский. Со смехом рассказывал он про одну встречу на пароходе, по дороге из Севастополя в Ялту.

В Севастополе он выступал на литературном вечере и имел шумный успех. На пароходе одна молодая даме долго и почтительно приглядывалась к нему, наконец подходит:

– Позвольте познакомиться… Давно желала этой чести… Я ваша восторженная поклонница…

– Я, – рассказывал Леонид Николаевич, – скромно потупляю глаза, мычу, что и я со своей стороны… что очень польщен…

Дама спрашивает:

– Вы давно из Новороссийска?

– Из Новороссийска? Никогда там не бывал.

– Так вы разве… не дирижер цыганского хора?

– Нет. Я писатель. Леонид Андреев.

– Ах, писа-атель…

И дама разочарованно отошла.

Мы ездили большой компанией в Байдарскую долину, в деревню Скели, к замужней дочери С. Я. Елпатьевского, Людмиле Сергеевне Кулаковой. Ночью, при свете фонарей, ловили в горной речке форелей. Утром, в тени грецких орешников, пили чай. Растирали в руках листья орешника и нюхали. Андреев сказал:

– Совершенно пахнут иодом!

– Ну, иодом!

– Вы со мной на этот счет не спорьте. Я запах иода отлично знаю. Жена меня каждый день на ночь мажет иодом то тут, то там.

– От каких болезней?

– От всяких.

– И что же, помогает?

Андреев помолчал.

– Семейному счастью помогает.

Возвращались мы в Ялту лунной ночью, в линейках. Смеялись, шутили, спорили.

Я, между прочим, сказал:

– Как, в сущности, бездарно это прославленное гоголевское описание Днепра: «Чуден Днепр при тихой и ясной погоде…» Ни одной черточки, которая давала бы лицо именно Днепра. Описание одинаково можно приложить и к Волге, и к Лене, и к Рейну, и к Амазонке, – к любой большой реке.

Андреев неопределенно усмехнулся:

– В этом-то именно и достоинство художественного описания. Нужно именно описывать вообще реку, вообще город, вообще человека, вообще любовь. Какой интерес в конкретности? Какой бы художник рискнул, например, написать красавицу с турнюром, как у нас ходили дамы лет пятнадцать назад? Всякий смотрел бы на этот уродливо торчащий зад и только смеялся бы.

Это очень характерно для Андреева. В нем всегда было сильно стремление к схематизации образов, к удалению из них всего конкретного. Ярчайший образчик – его «Жизнь человека». В ней он попытался дать образ человека вообще (а дал, вопреки желанию, только образ человека-обывателя). У Андреева не было интереса к живой, конкретной жизни, его не тянуло к ее изучению, как всегда тянуло, например, Льва Толстого, – жадно, подобно ястребу, кидавшегося на все, что давала для изучения жизнь. Андреев брал только то, что само набегало ему в глаза. Он жил в среде, в которую его поместила судьба, и не делал даже попытки выйти из нее, расширить круг своих наблюдений.

Рядом с этим, однако, следует отметить, что глаз у него был чудесный, и набегавшую на него конкретную жизнь он схватывал великолепно. Доказательство – его реалистические рассказы вроде «Жили-были». Но сам он таких рассказов не любил, а больше всего ценил свои вещи вроде «Стены» или «Черных масок».

Пренебрежение к конкретности позволяло Андрееву браться за описание того, чего он никогда не видел. В «Иуде» он пишет палестинские пейзажи, в «Царе» (своеобразно-красивой вещи, почему-то, кажется, до сих пор не напечатанной) он описывает ассирийскую пустыню, в «Красном смехе» – японскую войну. Но на войне он никогда не был. Это, вероятно, будет очень неожиданно для читателей «Красного смеха». Боборыкин в своих воспоминаниях об Андрееве, описывая чтение им «Красного смеха», говорит, что писатель тогда «только что вернулся с кровавых полей Маньчжурии». Для бывших на войне такого заблуждения быть не может. Мы читали «Красный смех» под Мукденом, под гром орудий и взрывы снарядов, и – смеялись. Настолько неверен основной тон рассказа: упущена из виду самая страшная и самая спасительная особенность человека – способность ко всему привыкать. «Красный смех» – произведение большого художника-неврастеника, больно и страстно переживавшего войну через газетные корреспонденции о ней.

Видались с ним в Ялте часто. Говорили много и хорошо. Какие-то протянулись нити, хотя во всем были мы люди чудовищно разные. Общее было в то время, обоих сильно и глубоко мучившее, – «чувство зависимости», – зависимости «души» человека от сил, стоящих выше его, – среды, наследственности, физиологии, возраста; ощущение непрочности всего, к чему приходишь «разумом», мыслью. Славная была его жена, Александра Михайловна. Мы расстались в Крыму, чтоб опять увидеться в Москве. В 1901 году я был выслан на два года из Петербурга с запрещением проживать в столицах, прожил эти два года в родной Туле. К осени собирался перебраться в Москву.

В августе получил от Андреева письмо:

Дорогой Викентий Викентьевич! Подходит зима, – не передумали Вы насчет Москвы? Это вопрос не праздного любопытства. Для меня и Шуры очень важно, будете ли Вы жить в Москве или нет. Штука в том, что наша короткая встреча оставила такое впечатление, какого давно не давали люди. И кажется мне, что мы можем сойтись, хорошо сойтись. Я уже вижу, как мы будем с Вами говорить, и самое приятное – еще не знаю, о чем. О чем-то особенном, совсем особенном и интересном, о чем уже давно хочется поговорить. Итак: приедете или нет? Квартир сейчас в Москве много, и дешевы они… Когда переселитесь, вместе будем, если это будет для Вас удобно, исследовать старую и новую Москву… Лето, до половины июля, держал себя дальше от работы и баловался стереоскопом. Великолепная штука! Такие снимки есть, восторг один. Последний же месяц писал и написал большой рассказ под заглавием: «Жизнь Василия Фивейского». Замысел рассказа важный, но выполнение мизерное – придется поработать еще. Приезжайте.

В Москве в сезон 1903–1904 года часто виделись с ним. Был Андреев типический москвич. Радушный и гостеприимный, мало разборчивый на знакомства; масса приятелей, со всеми на «ты»; при встречах, хотя бы вчера виделись, целуются. Очень любил пить чай. Самовар в его квартире не сходил со стола круглые сутки. Работал Андреев по ночам, до четырех-пяти часов утра, и все время пил крепкий чай. В пять утра вставала его матушка, Настасья Николаевна, и садилась за чай. Днем, когда к ним ни придешь, всегда на столе самовар.

Жил Андреев в тихих Грузинах, в Средне-Тишинском, переулке, в уютном особняке. По средам чаще всего у него (и у Н. Д. Телешова) собирался наш кружок беллетристов, носивший название «Среда» и основанный за несколько лет перед тем Н. Д. Телешовым. Участвовали в кружке, кроме Андреева, братья Бунины, Юлий и Иван, Н. Д. Телешов, Н. И. Тимковский, А. С. Серафимович, И. А. Белоусов, В. А. Гольцев, Сергей Глаголь (С. С. Голоушев, художественный критик), С. А. Найденов и др. При приездах своих в Москву бывали Чехов, Короленко, Горький, Куприн, Елпатьевский, Чириков, – в большинстве та литературная группа, которая впоследствии была известна под именем «знаньевцев» (по издательской фирме Горького «Знание»). Из не-писателей бывали Шаляпин, артисты Художественного театра. Кружок был замкнутый, посторонние в него не допускались. Писатели читали в кружке своя новые произведения, которые потом подвергались критике присутствующих. Основное условие было – высказываться совершенно откровенно, основное требование – не обижаться ни на какую критику. И критика нередко бывала жестокая, уничтожающая, так что некоторые более самолюбивые члены даже избегали читать свои вещи на «Среде». Андреев обязательно каждую свою новую вещь проводил через «Среду», и приятно было смотреть, как жадно в то время выслушивал он всякую, самую неблагоприятную критику. А критика очень часто бывала неблагоприятная: и по основным настроениям своим и по форме андреевское творчество слишком было чуждо реалистически настроенному большинству кружка.

Для меня всегда было загадкою, почему Андреев примкнул к «Среде», а не к зародившемуся в то время кружку модернистов (Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Мережковский, Гиппиус и пр.). Думаю, в большой степени тут играли роль, с одной стороны, близкие личные отношения Андреева с представителями литературного реализма, особенно с Горьким, с другой стороны – московская пассивность Андреева, заставлявшая его принимать жизнь так, как она сложилась. Однако при случае он резко и определенно проявлял свои симпатии. Помню доклад Бальмонта об Оскаре Уайльде в московском Литературно-художественном кружке. Публика была возмущена бальмонтовскими восхвалениями не только творчества Уайльда, но и самой его личности. Ораторы один за другим всходили на кафедру и заявляли, что не нам проливать слезы над Оскаром Уайльдом, попавшим в каторжную тюрьму за содомский грех, – нам, у которых столько писателей прошло черен каторгу за свою любовь к свободе и народу. Андреев, сидевший на эстраде, громко и демонстративно аплодировал Бальмонту и потом говорил посмеиваясь:

– Ну, теперь я навеки погиб во мнении московской публики!

Под конец жизни Андреев разошелся с прежними литературными друзьями, о Горьком отзывался враждебно и был в тесной дружбе с Федором Сологубом.

Возвращаюсь к «Среде». Я до того времени в Москву не жил, и «Среда» меня поразила своим резким отличием от нашего марксистского литературного кружка, в котором в годы до высылки я участвовал в Петербурге. Там, в Петербурге, – раскаленная общественная атмосфера, страстные дебаты сначала с народниками, потом с бернштейнианцами, согласное биение со все усиливающимся революционным пульсом, тесная связь с революционными низами. Здесь, в Москве, – как будто мирная какая-то заводь, куда не докатывалась даже тихая рябь от бушевавших на просторе грозовых волн. Там – самовар, бутерброды с сыром и колбасой, беззаботные к костюму мужчины и женщины. Здесь – ужины с тонким вином и осетриной под соусом провансаль, красивые дамы, мерцание бриллиантов, целование ручек.

Я повел агитацию за расширение тем собеседований в кружке, за большее внимание к общественности и кипевшей кругом жизни. Несколько раз приводил на «Среду» А. А. Малиновского-Богданова, П. П. Маслова. Андреев очень сочувственно, даже с восторгом отнесся к моему начинанию. «Да, необходимо освежить у нас атмосферу. Как бы было хорошо, – говорил он, – если бы кто-нибудь прочел у нас доклад, например, о разных революционных партиях, об их программах, о намечаемых ими путях революционной борьбы». Вот до чего велика была в то время отчужденность Андреева от всякой общественности! Доклад о программах!..

Когда вспоминаешь о Леониде Андрееве того времени, нельзя отделить его от его первой жены, Александры Михайловны. Брак этот был исключительно счастливый, и роль Александры Михайловны в творчестве Андреева была не мала.

Андреев был с нею неразлучен. Если куда-нибудь приглашали ею, он не шел, если не приглашали и его жену. Александра Михайловна заботливо отстраняла от него все житейские мелочи и дрязги, ставила его в самые лучшие условия работы. Влияние на него она имела огромное. Андреев пил запоем. После женитьбы он совсем бросил пить и при жизни Александры Михайловны, сколько знаю, держался крепко. Новый год мы встречали у адвоката А. Ф. Сталя, Когда все пили шампанское, Андреев наливал себе в бокал нарзану. Он это называл «холодным пьянством».

Александра Михайловна умерла, прожив с Андреевым всего несколько лет. Драма Андреева «Жизнь человека» носит такое посвящение: «Светлой памяти моего друга, моей жены, посвящаю эту вещь, последнюю, над которой мы работали вместе».

Александра Михайловна действительно работала вместе с Андреевым – не в смысле непосредственного совместного писательства, как братья Гонкуры или Эркман и Шатриак, а в более глубоком и тонком смысле. Лучшей писательской жены и подруги я не встречал. В обычных теоретических «умных» беседах Александра Михайловна ничем не выдавалась и производила впечатление обыкновенной интеллигентной молодой женщины. Но было у нее огромное интуитивное понимание того, что хочет и может дать ее муж-художник, и в этом отношении она была живым воплощением его художественной совести.

Работал Андреев по ночам. Она не ложилась, пока он не кончит и тут же не прочтет ей всего написанного. После ее смерти Леонид Андреев со слезами умиления рассказывал мне, как писался им «Красный смех». Он кончил и прочел жене. Она потупила голову, собралась с духом и сказала:

– Нет, это не так!

Он сел писать все сызнова. Написал. Была поздняя ночь. Александра Михайловна была в то время беременна. Усталая за день, она заснула на кушетке в соседней с кабинетом комнате, взяв слово с Леонида Николаевича, что он ее разбудит. Он разбудил, прочел. Она заплакала и сказала:

– Ленечка! Все-таки это не так.

Он рассердился, стал ей доказывать, что она дура, ничего не понимает. Она плакала и настойчиво твердила, что все-таки это не так. Он поссорился с нею, но… сел писать в третий раз. И только, когда в этой третьей редакции она услышала рассказ, Александра Михайловна просияла и радостно сказала:

– Теперь так!

И он почувствовал, что теперь действительно так.

Не нужно, однако, отсюда заключать, что Андреев как писатель способен был подчиняться чьему-либо чужому мнению. Слишком он для этого был крупным и оригинальным художником. В кружке «Среда» он обязательно читал каждую свою новую вещь, жадно вслушивался в самую суровую критику, но, может быть, из ста замечаний принимал к исполнению только одно-два. И если он так прислушивался к мнению Александры Михайловны, то потому, что сам а душе чувствовал: «не так!». И если согласился с нею, что «теперь так», то потому, что его собственная художественная совесть сказала ему: «теперь так».

Теперь так!

Так ли это было с объективной точки зрения? Может быть, и даже наверное, Лев Толстой написал бы не так и написал бы гораздо лучше. Но он, Леонид Андреев, – он-то должен был написать именно так и иначе не мог и не должен был написать. Это-то вот бессознательным своим чутьем понимала Александра Михайловна и в этом-то отношении была таким другом-женою, какого можно пожелать всякому писателю.

Знал я другую писательскую жену. Прочтет ей муж свой рассказ, она скажет: «Недурно. Но Ванечка Бунин написал бы лучше». Или: «Вот бы эту тему Антону Павловичу!» А писатель был талантливый, со своим лицом. И он вправе был бы сказать жене: «Суди меня, как меня, и оставь в покое Чехова и Бунина». Для Александры Михайловны Леонид Андреев был именно родным, милым Леонидом Андреевым, ей не нужен он был ни меньшим, ни большим, но важно было, чтобы он наилучше дал то, что может дать.

Как-то обедал я у него. После обеда пошли в сад, бывший при доме. Бросались снежками, расчищали лопатами дорожки от снега. Потом разговорились. Месяца два назад началась японская война. Говорили мы о безумии начатой войны, о чудовищных наших неурядицах, о бездарности наместника на Дальнем Востоке, адмирала Алексеева. Были серые зимние сумерки, полные снежимой тишины. Вдруг из-за забора раздался громкий ядовитый голос:

– Начальство ругаете? Та-ак! Хорошим делом занимаетесь!

Андреев страшно побледнел и замолчал. Сказал с гадливым трепетом:

– Пойдемте домой!

И весь вечер был нервно-задумчив.

В апреле Андреевы уехали в Крым. Письмо оттуда:

Эх, Викентий Викентьевич! На свете существует Крым, а Вы сидите в Туле. Кок тут не поверить в бога, карающего маловеров, неверов и позитивистов! Звать Вас не зову, чувствую, что не приедете, но от критики Ваших действий, а равным образом от соблазна удержаться не могу. Ваши действия – разве это действия? Это преступное бездействие и превышение власти, которое господь бог дал Вашему духу нал Вашим телом, никак не ожидая, что Вы это тело запрячете в дыру к вящему его ущербу и поношению. Голова у Вас жила, особенно на «Средах», достаточно: надо же дать пожить и ногам, и груди, и носу, и глазам. Вы послушайте, как живет мой нос: вначале от массы впечатлений он схватил насморк и два дня вертелся у меня на лице, как оглашенный. Потом успокоился, нюхнул там, нюхнул здесь а сказал: ах, хороша жизнь! На всем полуострове, где я ни бывал, основной запаховый тон – горьковато-душистый запах можжевельника, которым здесь топят печи. Потом – соленый, глубокий, влажный, широкий запах моря, а за ним тьма-тьмущая приватных запахов, как-то: сосны, пыли, всевозможных цветов. Иногда носу моему кажется, что здесь и камни пахнут. С утра нос начинает свою работу. Поспешно отделавшись от старых запахов колбасы, масла и чая, он выходит наружу и целиком погружается в крымские ароматы. И под конец сам становится как флакон с духами, к стоит мне чихнуть, чтобы наполнить комнату дивным благоуханием.

А глаза! А уши! А ноги! Таких мозолей, как у меня сейчас, в Москве за деньги не купишь, даже у Мюр-Мерилиза. Вчера ноги мои два раза лазали на мыс Мартьян, и я вполне явственно слышал, как смеялись пальцы: большой – благодушным басом, а мизинец – тонким, несколько истерическим хохотком: именно на нем-то существует мозоль. И большой сказал: а каково теперь пальцам Вересаева? Маленький ехидно ответил: они в калошах.

Я Вас очень люблю, Викентий Викентьевич, и мне очень Вас нехватает. Если станет там скучно, приезжайте сюда. Одного дядю Елпатия поглядеть – удовольствие большое и чисто крымское. В Москве он другой.

Крепко любящий Леонид.

В начале июня того же 1904 года я был мобилизован, уехал в Тамбов и оттуда должен был ехать со своею частью в Манчжурию. В июле – письмо от Леонида Николаевича.

Дорогой и милый Викентий Викентьевич, Так же трудно сейчас писать письма, как в то, вероятно, время, когда каждый час ожидали люди либо пришествия антихриста, либо Христа. События бегут с силон и какой-то внутренний железной необходимостью, и старая мысли русская, многократно обманутая и обманувшаяся, путается и теряется в догадках. Когда и чем кончится война? Кто будет министром? К чему все сие? Только сумасшедший может верно ответить на эти вопросы. Но эй углом сидит кто-то – сидит – это мы все знаем.

Так жаль, что Вы уезжаете, уехали. Мысли Ваши интересны, а сами Вы такой, что не любить нельзя, – в голове моей и в сердце остается пустая комната, всегда пустая, всегда готовая к Вашему приезду. И Вы приедете, я это якаю, и Вы напишете что-нибудь большое о русских людях на войне. Это страшно интересно. Если бы я был здоров, я поехал бы на войну обязательно.

Для меня лето пропало. Животный восторг первых дней прошел, и начался длительный кошмар жары, солнца, убийственного безделья. Два месяца не было дождя, и два месяца один день был похож на другой. Первая осень, когда я ничего не пишу, и хуже того – ничего в мыслях не приготовил для работы, ибо не мог думать. Боюсь, как бы не пропала зима от этого. Неврастения – только усилилась.

На днях едем в Москву. Пишите туда. Нужно сборник памяти Чехова, Вероятно, примет участие вся «Среда», – я еще не толковал об этом, Будут воспоминания и рассказы, едва ли статьи. Как Вы – в состоянии ли будете и захотите ли что-нибудь дать?

То, что творилось вокруг мертвого Чехова, похоже было на извержение исландского гейзера, выбрасывающего грязь. Столько пошлости, подлости, наглости и лицемерия – будто взбесилось стадо свиней. Поверить всем этим скотам – так не было у них лучшего друга, как Чехова, а Чехов – был другом только «скотам». Даже Маркс, про которого Чехов перед смертью писал: «обманут им глупо и мелко», возложил венок: «лучшему другу».

Неделю перепадают дожди, похолодало, и я немного очухался. В голове копошится что-то – съезжаются мысли, как дачники осенью в город. Много думаю о себе, о своей жизни – под влиянием отчасти статей о В. Фивейском. Кто я? До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание? Вечное «нет» – сменится ли оно хоть каким-нибудь «да»? И правда ли, что «бунтом жить нельзя»?

Не знаю. Не знаю. Но бывает скверно.

Смысл, смысл жизни, где он? Бога я не прийму, пока не одурею, да и скучно вертеться, чтобы снова вернуться на то же место. Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно, – но конец где? Стремление ради стремления – так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет, всякий ответ – ложь. Остается бунтовать – пока бунтуется, да пить чай с абрикосовым вареньем.

А красив человек – когда он смел и безумен и смертью попирает смерть. Вы читали «Марсельцев»? Оборванные, они шли в Париж спасать свободу и пели «Марсельезу». Пели и шли, пели и шли. В Париже их обкорнали, а теперь, сто лет спустя, французская свобода возложила пышный венок на гроб русского министра Плеве. На это все наплевать. Главное, пели и шли, пели и шли. В этом есть что-то очень убедительное, очень большое, и мне всегда легче становится при воспоминаниях о марсельцах. Как будто здесь кроется ответ.

Вероятно, я еще жив. Меня, помимо абрикосового варенья, очень трогает, очень волнует, очень радует героическая, великолепная борьба за русскую свободу. Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? Последнее время я как-то особенно, горячо люблю Россию – именно Россию. Всю землю не люблю, а Россию люблю, и странно – точно ответ какой-то есть в этой любви. А начнешь думать – снова пустота.

Ну, буде городить. Напишите мне. Крепко жму руку и целую Вас.

Ваш Леонид Андреев

В феврале 1905 года, в Манчжурии, после мукденской битвы, получил от него такое письмо:

Милый и дорогой Викентий Викентьевич. Пропущу объяснение в любви, искренней и горячей; сожаление, что Вас с нами нету и что Вы там, – и прямо перейду к тому, что Вам всего интереснее, к изложению российских дел. Была «весна», – Вы это знаете. Заговорили все и всё, заговорили горячо, сердито, откровенно – и прямо о конституции. Смысл такой: никакие частичные реформы не помогут, пока не будет конституции. Правительство слушало и молчало. Святополк принимал благодарность и мирволил, – но гласный съезд председателей зем. управ, разрешен, однако, не был. Разговоры продолжаются. Демонстрация в СПБ – с избиением. Демонстрация в Москве – с тем же. И тут – высочайшее – «нахожу заявление дерзким и нетактичным» черниговскому предводителю и «прочел с удовольствием» – тамбовским холопам, устроившим патриотический банкет с полицеймейстером во главе. И тотчас же бледный «указ» и наглое «правительственное сообщение».

Настроение определилось сразу, газеты мгновенно выцвели, реакция закопошилась, везде заговорили о «зиме». Но не надолго. Опять в какие-то щели пополз либерализм, и опять началась всесторонняя разделка правительства: падение П.-Артура было триумфом «дерзости»: огромное большинство газет резко и грубо, с необычайной прямотой наплевали в физиономию правительству, многие требовали мира. Несколько «предостережений» и запрещений розницы явились только доказательством слабости.

Продолжаю письмо почти через полтора месяца. События идут так быстро, что нет возможности ориентироваться и подвести итоги. Они в будущем, эти итоги, а сейчас ясно одно: Россия вступила на революционный путь. Не знаю, в каком виде доходят до Вас события, вероятно, значительно смягченные, и знаете ли Вы, что в России, действительно, революция. Несколько баррикад, бывших в СПБ 9 января, к весне или лету превратятся в тысячу баррикад. В России будет республика – вот голос многих, отдающих себе отчет в положении дела.

Не стану приводить фактов, их слишком много, и разнообразны они: нужна целая книга, чтобы передать их. Последние факты: убийство Сергеи Александров, и совещание в СПБ о созыве земского собора. Поводом к убийству великого князя послужило избиение на улицах Москвы демонстрантов 5 и 6 декабря – тогда же социал-революционеры «приговорили» его и Трепова к смерти, о чем оповестили всех прокламациями. И все, и сам С. А. ждали, и казнь совершилась. Собор в том виде, как предполагает его правительство, – ерунда, обман, новая глупость. Никто не надеется на то, что можно устроить его мирным путем, даже с.-д., как видно из их манифестов, все усилия обращают на приобретение оружия.

Горький и Пешехонов еще сидят в Петропавловке; за границей и в России ведется сильная агитация в пользу Горького, по результатов еще никаких. Когда Г. арестовали, Мария Федоровна была опасно, больна, почти при смерти, но теперь поправляется. Навещает Горького Екатерина Павловна (жена).

Вы поверите: ни одной мысли в голове не осталось, кроме резолюции, революции, революции. Вся жизнь сводится к ней, – даже бабы, кажется, рожать перестали, вот до чего. Литература в загоне – на «Среде» вместо рассказов читают «протесты», заявления и т. п.

«Дачники» Горького оказались неудачной, слабой вещью, мелко обличительного характера. Она помещена в III сборнике «Знания», который посылаю Вам без надежды, однако, что дойдет. Там же Вы найдете мой «Красный смех» – дерзостную попытку, сидя в Грузинах, дать психологию настоящей войны. Как его пропустила цензура, тайна Пятницкого, в подцензурных газетах даже о рассказе писать не позволяют. Отношение публики к рассказу очень хорошее; критики – в большинстве тоже; Буренин разнес бешено, называет «зеленой белибердой». Писал я рассказ девять дней (5 печ. листов) и совсем развинтился, – уж очень мучительная тема. И с тех пор ничего не делаю.

Елпатьевский в СПБ, Скиталец и Чириков живут в Москве.

…Миролюбов со всеми нами, кроме Горького, помирился и Волжского бога убрал. Горький, между прочим, совершенно порвал с Художественным театром и перешел к Комиссаржевской.

Ужасно жаль, что Вас нету с нами. Я постоянно вспоминаю о Вас и скучаю. Суля по газетным разговорам, к весне будет мир, – хоть бы!

Целую крепко и жду.

Крепко-крепко Ваш Леонид Андреев

Когда я в начале 1906 года воротился с японской войны в Россию, Андреев в Москве уже не жил. Он уехал в Финляндию, оттуда за границу. В апреле месяце я получил от него из Глиона (в Швейцарии) следующее письмо:

Дорогой и милый Викентий Викентьевич!

Не писать надо, а увидеться, и прежде всего расцеловать Вас от радости, что Вы вернулись здравым и невредимым. По правде говоря, я очень боялся за Вас, – как-то Вы всю эту чертовщину выдержите. Однако выдержали и работаете, – я читал Ваши рассказы в «Мире божием», – и стало быть все хорошо: А писать все-таки трудно, прямо невозможно, – так невероятно много накопилось нового.

Мои родственники сделали глупость: до сих пор не доставили мне Вашего письма. Так и не знаю, что в нем, и пишу так, как будто ничего не получал.

Помните: зима, наш сад в Москве, снежки – и голос из-за забора: «Алексеева браните?» С этим как будто моментом, именно с этим кончается для меня старое, то старое, что было до, – все, что дальше, это уже новое. Смерть Чехова, тяжелая, бессмысленная, пригнетающая, точно увенчивающая и кончающая собою старую Русь, растущая духота, в которой дышать нечем, почти отчаяние – и трижды благословенный громовой удар Сазонова. И благодатный шумный дождь революции. С тех пор ты дышишь, с тех пор все новое, еще не осознанное, но огромное, радостно страшное, героическое. Новая Россия. Все пришло в движение. Падает и поднимается, разрушается и формируется вновь, меняет контуры и линии, меняет образ. Маленькое становится большим, большое – маленьким; с знакомыми нужно знакомиться вновь, с друзьями – дружиться. Вот и мы с Вами: расстались как будто друзьями (или приятелями?), а что мы теперь, не знаю.

Как Вы? Как Вы увидели и почувствовали это новое? Что оно дало Вам? Это ужасно интересно для меня. Помните: «На святой Руси петухи поют, скоро будет день на святой Руси». Революция!» Да, такое же привычное, узаконенное, почти официальное слово, как некогда полиция, – а как оно кажется свежему человеку?

Познакомимся. Я как был, так и остался вне партий. Люблю, однако, социал-демократов, как самую серьезную и крупную революционную силу. С большой симпатией отношусь к социал-революционерам. Побаиваюсь кадетов, ибо уже зрю в них грядущее начальство, не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Об остальных можно не говорить.

Как человек благоразумный, гадаю надвое: либо победит революция и социалы, либо квашеная конституционная капуста. Если революция, то это будет нечто умопомрачительно-радостное, великое, небывалое, не только новая Россия, но и новая земля. Если кадеты, – то в Европе прибавится одной дрянной конституцией больше, новым рассадником мещан. Наступит история длинная и скучная. Власть укрепится, из накожной болезни станет болезнью органов и крови, и мой ближайший идеал – анархиста-коммунара – уйдет далеко. Здесь, в Европе, я понял, что значит уважение к закону, болезнь ужасная, почти такая же, как уважение к собственности.

Будучи пессимистом, склоняюсь на сторону второго предположения: победят кадеты. Их опора – все мещанство мира, т. е…

В общем, все что я видел, не поколебало устоев моей души, моей мысли: быть может, еще не знаю, – сдвинуло их слегка в сторону пессимистическую. Вернее так: человека, отдельного человека, я стал и больше ценить и больше любить (не личность, а именно отдельного человека: Ивана, Петра), – но зато к остальным, к большинству, к громаде испытываю чувство величайшей ненависти, иногда отвращение, от которого жить трудно. Революция тем хороша, что она срывает маски, – и те рожи, что выступили теперь на свет, внушают омерзение. И если много героев, то какое огромное количество холодных и тупых скотов, сколько равнодушного предательства, сколько низости и идиотства. Прекрасная Франция, заряжающая на свой счет ружья наших карательных отрядов! Да и все они. Можно подумать, что не от Адама, а от Иуды произошли люди, – с таким изяществом и такою грацией совершают они дело массового оптового христопродавчества.

Моя литература? В общем, Вы ее знаете. Из нового – недавно закончил драму «Савва» – печальную повесть о некоем юноше, который вздумал лечить землю огнем, а его ударило палкой по голове, и от этого он умер. Не знаю, что за вещь. Читал ее одному только Горькому – ему нравится. Верно одно; не цензурна свыше всякой меры.

Горький, кстати, третьего дня уехал с Марией Федоровной в Америку. Пробыл здесь, в пашем пансионе, две недели и был мил, как только может быть мил, когда захочет.

Господи, как хочется не писать, а говорить, говорить! И как хочется в Россию, а не советуют, говорят, что меня обязательно посадят. Как глупо!

Пишите! Кто Вы и все такое. Я Вас очень люблю, Викентий Викентьевич, как «отдельного человека», и так мне хочется своей головой прикоснуться к Вашей. И Шура Вас любит. Пишите!

Ваш Леонид Андреев.

Из последующих писем, может быть, небезынтересны два следующие. Первое – из Германии, в ноябре 1906 г.

Дорогой и милый Викентий Викентьевич! Не пишу Вам по довольно-таки странной причине: очень хочется говорить с Вами. Так хочется, что письмом этого желания не исчерпаешь, как наперстком Москвы-реки. Пробовал я уже не раз и начинал письма, да так и бросал. Ведь обо всем надо поговорить – обо всем! И с кротким отчаянием я жду, сам не знаю чего. Что вот встретимся, будем много говорить – и будет хорошо. А когда это будет? Не знаю. Долго еще сидеть здесь. Одному можно бы и в Россию приехать, а с семьей не выходит. Теперь у меня два сына – знаете? Уже десять дней, как живет второй.

И еще потому я не писал, что скучно мне. Жить скучно – вдали от России и от близких. Природы русской жаль, особенно зимы. Кажется, покатался бы по снегу и выздоровел бы я. А то малокровие, какое-то скверное малокровие, особенно задевшее голову. И поговорить бы, душою поговорить. Вот как с Вами говорили. Тут не с кем. Русские, какие есть, неинтересны; по-немецки не говорю, да если бы и говорил, то все равно – молчал бы. Очень не люблю немцев.

Вас я очень люблю. Вам напрасно показалось, что я заранее строю какие-то загородки. Просто не виделись долго, а время – Вы знаете какое время; вот и побоялся я, что порядочно разошлись мы в настроениях и мыслях наших. Очень рад, если нет. А если и да – то разве может это повредить содружеству нашему? Ведь уж и раньше мы были не так уж близки, но в самой отдаленности нашей было что-то связующее. Есть какая-то точка в душе, какой-то пунктик, какая-то скрытая, не высказанная мысль, что делает нас друзьями (не в обывательском смысле). А оно осталось: это я из Вашего письма почувствовал. И очень обрадовался.

Хочу много работать. Только и живешь, пока работаешь. Много интересных тем, новых. Вопрос об отдельных индивидуальностях как-то исчерпан, отошел; хочется все эти разношерстные индивидуальности так или иначе, войною или миром, связать с общим, с человеческим.

Что Вы пишете о войне – это очень хорошо, И хорошо именно в форме записок врача. Я много жду от этой книги, ждать начал, когда Вы еще только поехали в Манчжурию. Конечно, будет несвоевременно, по это не беда, для будущего пригодится.

«Красный смех» мне нравится, быть может, потому, что действительно кровью сердца он написан. И действием его я доволен, судя по тому, что читал о нем в Россия и за границей. Он многих заставил пережить мучительный кошмар войны, И разве я был не прав? Разве не гуляет сейчас этот «смех» по самой России? Военно-полевые суды… только сумасшедшие могут додуматься до них, только сумасшедшие могут принимать и рассуждать о них. Рассуждать! Как можно «рассуждать» о военно-полевых судах, не будучи свихнутым?

Крепко жму руку.

Дорогой друг! Это письмо написано давно, еще до получения Вашего. Сейчас не могу писать, очень больна Шура.

Ваш Леонид.

Это была смертельная послеродовая болезнь Александры Михайловны. Через несколько дней она умерла. Леонид Николаевич горько винил в ее смерти берлинских врачей. Врачей в таких случаях всегда винят, но, судя по его рассказу, отношение врачей действительно было возмутительное. Новорожденного мальчика Данилу взяла к себе в Москву мать Александры Михайловны, а Леонид Николаевич со старшим мальчиком Димкою и своего матерью Настасьей Николаевной поселился на Капри, где в то время жил Горький.

Интересно было бы проследить характер творчества Леонида Андреева до и после смерти его первой жены. Для меня вполне очевидно, что как раз около этого времени (годом-двумя позже) в творчестве Андреева наступает перелом: многописание, понижение «взыскательности к себе, налет художественного самодовольства.

В марте 1907 года получил от него с Капри такое письмо:

Милый Викентий Викентьевич! Я очень хорошо понимаю Ваше состояние – «надорвался». Как раз такая же вещь была со мною после «Красного смеха», который стоил мне большого душевного напряжения. Восемь месяцев голова моя была разбита, я не мог работать и думал, что и никогда не я состоянии буду. А были дни, когда прямо – вот-вот с ума сойду. Вылечил себя я сам – бросил работу, читал Дюма и Жюля Верна, лодка, велосипед, купанье, за лето поглупел, как министр, – и осенью свободно мог приняться за работу.

В санаторию в Берлин я очень Вам не советую. В этой году мне много пришлось сталкиваться с ненецкими врачами (осенью я сам собрался было лечиться), и скажу Вам: не видал породы хуже. Поскольку медицина – искусство и поскольку во враче важен человек, – постольку эти господа способны внушить только омерзение. Тупые, неискусные, явные сребролюбцы, невежды во всем, исключая, быть может, медицины, которую они знают, как ремесленники, – они могут только калечить людей. Если Вам положительно необходима санатория, то или ложитесь в русскую клинику, или выберите где-нибудь во Франции, в Италия, только не в Германии.

А если без санатории можно обойтись и нужен только отдых и свежие впечатления – то приезжайте сюда на Капри. Отдохнуть тут можно всячески – и лежа на камушке у моря и шатаясь по Риму, Флоренции и пр. – все близко. Вам бы я рад был бесконечно, и тут Вы увидели бы, что по-прежнему, крепко и хорошо люблю я Вас. Моей мрачности не бойтесь. Я хороню ее в душе глубоко, а в жизни – все такой же, пожалуй, как и был. Разве немного, немного хуже. И с вами мы предприняли бы ряд всевозможных экскурсий – по морю и по суше. Устроиться здесь можно недорого. Конечно, присутствие здесь Горького для Вас особенной цены не имеет, по изредка хорошо повидаться и с Горьким. Я вижу его часто и с большим удовольствием. Видел бы еще чаще, если бы… по об этом можно говорить, а не писать.

О себе говорить не стану много. Для меня и до сих пор вопрос – переживу я смерть Шуры или нет, – конечно, не в смысле самоубийства, а глубже. Есть связи, которых нельзя уничтожить без непоправимого ущерба для души, И для меня отнюдь не праздный вопрос, на пустячное сомнение – не похоронен ли вместе с ней Леонид Андреев.

Работал я тут. Трудно было вначале невыносимо, – как для маньяка, одержимого определенной идеей, видениями, снами, – писать о чем-то совершенна постороннем. Но преодолел – частью из упрямства, частью, чтобы оправдать собственное существование; однако добился кстати и жестокой бессонницы, головных болей и пр. Сейчас, кажется, проходит, по крайней мере, вот уже две ночи сплю.

И рассказ кончил «Иуда Искариот и другие» – нечто по психологии, этике и практике предательства. Горький одобряет, но я сам недоволен. Продолжал бы работать и дальше, ибо делать больше нечего, – но голова не выдерживает. Буду отдыхать, фотографировать, гулять и т. д. А к лету – если не будет военной диктатуры – в Россию, а то – в Норвегию, на фиорды. Прекрасная страна, и если уж жить где в Европе, так там.

Вы ведь в Италии уже побывали я несколько знакомы с нею. Мне нравится, дышать свободно. Я даже итальянскому учусь, учитель ходит, но память точно отшибло, ничего не выходит. Все же стараюсь.

Пятницкому я сказал, что Вы не получаете ответов, и он был очень обеспокоен. Вот – как ни странно Вам, это – единственный человек на Капри, с которым можно говорить по душам.

Да вот был бы я рад, если бы Вы приехали. Душа бы немного погрелась. Настаивать боюсь, но думаю, что Капри для Вас оказалось бы хорошим местом. Красиво тут, ясно как-то и нет того раздражающего, чем противен для меня Крым. Во всяком случае известите, что надумаете. Крепко жму руку вашу и целую.

Весною 1907 года я приехал к Андрееву на Капри и прожил у него около месяца.

За время, которое я его не видал, он сильно пополнел и обрюзг. Лицо стало мясистое. Бросилось в глаза, какое у него длинное туловище и короткие ноги.

С ним жила его мать Настасья Николаевна и сынишка Димка. Мать – типичнейшая провинциальная мелкая чиновница. В кофте. Говорит: «куфня», «колдовая», «огромадный»; «Миунхен» вместо «Мюнхен». На Капри томится.

– Отдай мне всё Капри, со всеми его доходами, чтобы год здесь прожить одной, – нет, отказалась бы.

Жил Андреев в уютной и большой вилле, с пальмами в саду, с застекленной террасой. О хозяйстве можно было не заботиться. Существовал на Капри такой на все руки благодетель, вездесущий синьор Моргано, владелец местного кафе «Zum Kater Hidigeigei». Он взял на себя полную заботу об Андрееве: поставлял для него провизию, вино, прислугу, сам заказывал ей обеды и ужины, заведывал стиркою белья, – словом, совершенно освободил Андреева от всяких хозяйственных забот. Так же, сколько я знаю, обслуживал синьор Моргано и Горького. Андреев серьезнейшим образом был убежден, что все это почтенный синьор делает из любви к русской литературе. И правда, с русскими писателями синьор Моргано был очень приветлив, при встречах далеко откидывал в сторону руку со шляпой и восклицал, приятно улыбаясь:

– ТарОй самотершаве (долой самодержавие)!

Но за свои заботы об Андрееве он брал с него тысячу рублей в месяц на наши деньги. Как тут не полюбить русскую литературу!

Резко бросилось в глаза то, что и раньше чувствовалось в Андрееве сильно, – захлебывающееся упоение своею славою. Со стороны странно было это наблюдать: слава! его была настолько несомненна, что тут и говорить была не о чем. А он при каждом удобном случае с юмористическим видом, как будто только для юмористики, рассказы вал о смешных положениях со своими поклонниками и поклонницами, как ему в Севастополе пришлось раскланиваться на овации из-под лежавшего на его плечах огромного чемодана, так как не нашлось носильщика. И много подобного. Между прочим рассказал и такое происшествие. Жил он некоторое время в Копенгагене. Часто ходил на пристань глядеть на прибывающие пароходы. Однажды видит пароход из России, с русскими эмигрантами, преимущественно евреями. На берегу, рядом с Андреевым, стоит еврей и переговаривается с стоящими на палубе, смешно мешая русские слова с немецкими. Подозрительно покосился на Андреева и говорит стоящим на палубе:

– Будьте поосторожнее. Dieser франт in weisser шляпе что-то усердно слушает. (Андреев был в белой панаме).

– Я чувствую, что бледнею, – рассказывал Андреев. – Однако сдержался. Спрашиваю: «Вы куда едете, товарищи?» Они угрюмо смотрят в сторону: «Мы вам не товарищи». Меня взорвало. «Послушайте! Знакомы вы хоть сколько-нибудь с современной русской литературой?» – «Ну, знакомы». – «Слыхали про Леонида Андреева?» – «Конечно». – «Это я». – «Мы вам не верим». Тогда я достал свой паспорт и показал им. Полная перемена, овации, и пароход отошел с кликами: «Да здравствует Леонид Андреев!»

Ведь умный был человек, – и совершенно не понимал, до чего он тут был смешон со своим предъявлением паспорта.

На полке книжного шкафа увидел я у него три толстеннейших тома. Это были альбомы с тщательно наклеенными газетными и журнальными вырезками отзывов о Леониде Андрееве. Так было странно глядеть на эти альбомы! Все мы, когда вступали в литературу и когда начинали появляться о нас отзывы, заводили себе подобные альбомы и полгода-год вклеивали в них все, где о нас упоминалось. Но из года в год собирать эту газетную труху! Хранить ее и перечитывать!..

– Поразительная, знаете, красота! Че-сстное слово! Сам бы не поверил!

Подходили друг к другу понемножку. Вскоре мне выяснилось его душевное состояние: оно было ужасно. Смерть Александры Михайловны как будто вынула из его души какой-то очень нужный винтик, без которого все в душе пришло в расстройство. Исчезла вера в себя и в свои силы, он жадно хватался за всякое одобрение и всякую весть об успехе его произведений. Горький и все окружающие, отнеслись очень отрицательно к написанной им драме. «Жизнь человека» и предсказывали полный провал ее на сцене. К первым телеграммам В. Ф. Комиссаржевской об успехе пьесы Леонид Николаевич отнесся с недоверием, думая, что его обманывают. Потом, когда успех выяснился с несомненностью, его охватила восторженная, чисто истерическая радость.

Однажды вечером сидели мы с ним в его кабинете. Разговорились особенно как-то хорошо и задушевно. Андреев излагал проекты новых задуманных им пьес в стиле «Жизнь человека», подробно рассказал содержание впоследствии написанной им пьесы «Царь-Голод». В его тогдашней, первоначальной передаче она мне показалась ярче и грандиознее, чем в осуществленной форме.

Леонид Николаевич говорил:

– Но это – изображение бунта, а не революции. «Революция» – это будет отдельная пьеса. Веселая, вся полная борьбы, энергии. Главное действующее лицо – Смерть. Будет умирать революционер, – и сама Смерть будет рукоплескать тому, как он умирает. Будет еще пьеса «Бог, человек и дьявол». Человек – воплощение мысли. Дьявол – представитель покоя, тишины, порядка и закономерности. Бог – представитель движения, разрушения, борьбы. Веселый будет бог. Он будет говорить, потирая руки: «Сегодня я устроил хорошенькое изверженьице!»

Я слушал с увлечением.

– Ну, теперь я готов принять и вашу «Жизнь человека» с ее плоским содержанием.

Леонид Николаевич обрадованно подхватил:

– Ну да же! Ведь это было только искание формы, – возможна ли такая форма или нет.

– Тогда и спорить не о чем, тогда и я ее целиком принимаю.

Я подошел и крепко его поцеловал. Он долго молчал, опустив голосу, потом вдруг сказал взволнованно:

– Голубчик, вот, – что вы меня сейчас поцеловали, – вы не знаете, что вы мне этим сделали. Спасибо вам!

Была поздняя ночь. Взлохмаченный, он сидел за столом, пил вино стакан за стаканом и говорил:

Из книги Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского автора Мережковский Дмитрий Сергеевич

Н. М. МИНСКИЙ АБСОЛЮТНАЯ РЕАКЦИЯ Леонид Андреев и Мережковский IВсякий, кому дороги интересы истины вообще и русского самосознания в особенности, не может без грусти смотреть на рецидив самой грубой, самой суеверной религиозности, в который впала некоторая часть наших

Из книги 99 имен Серебряного века автора Безелянский Юрий Николаевич

Из книги Книга 2. Начало века автора Белый Андрей

Л.Н. Андреев Мне этою осенью множились встречи с артистами, с рядом писателей; и возникает Борис Константинович Зайцев в «Кружке» и у «грифов»;33 я начал бывать у него в тот сезон; он дружил с Леонидом Андреевым; он с Голоушевым (или - «Сергеем Глаголем»)34, врачом, бойким

Из книги Сияние негаснущих звезд автора Раззаков Федор

АНДРЕЕВ Борис АНДРЕЕВ Борис (актер кино: «Трактористы» (1939; главная роль – тракторист Назар Дума), «Большая жизнь» (1-я серия – 1940; Харитон Балун), «Богдан Хмельницкий» (1941; Довбня), «Два бойца» (1943; главная роль – Саша Свинцов), «Малахов курган» (1944; главная роль – командир

Из книги 100 великих оригиналов и чудаков автора Баландин Рудольф Константинович

Д.Л. Андреев Даниил АндреевДаниил Андреев (1906–1959), сын писателя Леонида Андреева, родился в Берлине, рано лишился матери, в юности испытывал видения, которые называл «прорывами в иной мир».Закончив Высшие литературные курсы, зарабатывал на жизнь как художник-оформитель.

Из книги Том 5. Воспоминания автора Вересаев Викентий Викентьевич

Леонид Андреев С Андреевым я познакомился в мае 1903 года в Ялте. Этот и ближайшие к нему годы были, по-видимому, счастливейшим периодом в жизни Андреева. За год перед тем он выпустил первую книжку своих рассказов, и встречена сна была критикою восторженно. Вчерашний

Из книги Тайный русский календарь. Главные даты автора Быков Дмитрий Львович

9 августа. Родился Леонид Андреев (1871) Порок сердца Если где-нибудь - хоть в родном Орле - поставят когда-нибудь памятник Леониду Андрееву, на постаменте должно быть выбито: «От неблагодарной России».И прижизненная, и посмертная судьба этого писателя - идеальная

Из книги Годы странствий автора Чулков Георгий Иванович

Леонид Андреев IЯ познакомился с Л. Н. Андреевым в редакции московской газеты «Курьер» в 1899 году, где он печатал тогда свои рассказы и фельетоны. Мы встречались с ним довольно часто в течение двух лет, пока в конце 1901 года меня не арестовали и не отправили в Якутскую

Из книги Дарю, что помню автора Весник Евгений Яковлевич

Борис Андреев Как-то сидя в поликлинике в ожидании своей очереди и читая газету, обратился к рядом сидевшему и тоже читавшему какой-то журнал пожилому человеку. Отложив газету и тяжело вздохнув, я спросил: «Дела! А вообще, что творится? Для кого страна наша?» Сосед

Из книги Книга о русских людях автора Горький Максим

Леонид Андреев Весною 1898 года я прочитал в московской газете «Курьер» рассказ «Бергамот и Гараська» - пасхальный рассказ обычного типа; направленный к сердцу праздничного читателя, он еще раз напоминал, что человеку доступно - иногда, при некоторых особых условиях, -

Из книги Современники: Портреты и этюды (с иллюстрациями) автора Чуковский Корней Иванович

ЛЕОНИД АНДРЕЕВ IОн любил огромное.В огромном кабинете, на огромном письменном столе стояла у него огромная чернильница. Но в чернильнице не было чернил. Напрасно вы совали туда огромное перо. Чернила высохли.- Уже три месяца ничего не пишу, - говорил Леонид Андреев. -

Из книги Моя летопись автора Теффи

Леонид Андреев У Леонида Андреева была в Финляндии собственная дача - «Белая ночь». Он там жил со своей многочисленной семьей.Я не любила эти загородные поездки. Всегда было холодно, всегда неуютно и всегда скучно.Леонид Андреев вставал в 8 часов вечера. Пил свой

Из книги Листы дневника. Том 2 автора Рерих Николай Константинович

Леонид Андреев После смерти Леонида было в Лондоне устроено поминальное собрание. И я говорил на нем и читал некоторые письма. После собрания подходит Милюков и в большом изумлении спрашивает меня: "Оказывается, вы были большими Друзьями, как же никто об этом не знал?"

Из книги Повести и рассказы. Воспоминания автора Скиталец

Леонид Андреев IВ январе 1901 года, в Нижнем, в одно мягкое зимнее утро я зашел к Горькому и застал у него в гостях молодого человека замечательной наружности: это был редкостный красавец, напоминавший итальянца с Неаполитанского залива или образ гоголевского Андрия, с

Из книги Душеспасительная беседа автора Ленч Леонид Сергеевич

I. Андреев Зимний петербургский вечер. За окнами нашей детской комнаты густыми хлопьями валит мокрый снег. Мы с братом уже лежим в кроватях. Сегодня нас уложили раньше обычного, потому что папа и мама уезжают на концерт.Тихо скрипнула дверь. Мы притворяемся, что уже спим, а

Из книги Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И автора Фокин Павел Евгеньевич

Леонид Андреев

Когда стемнело и в комнатах зажгли огонь, он достал из-под кровати толстые непромокаемые сапоги и стал надевать их. От воды кожа съежилась и затвердела, сапог с трудом входил на ногу, и с гримасой злости и отвращения Павел притопнул ногой. Потом, точно ослабев от сделанного усилия или вспомнив что-то важное, чего нельзя забывать ни на минуту, он бессильно бросил руки на постель, сгорбился, так что голова вошла в плечи, как у больного или старика, и задумался. В доме ходили, разговаривали, весело стучали чайной посудой, и маленькая Катя, оставленная, очевидно, нянькой и добравшаяся до рояля, выстукивала все одну и ту же звонкую и веселую нотку, – а он сидел неподвижно, с одной обутой ногой, смотрел в пол и думал о том важном и страшном, о чем нельзя забывать ни на минуту. И дышал он так тихо, что можно было стать рядом и не догадаться, что тут есть живой человек.

Мать увидела его, когда он проходил через столовую, и тревожно спросила:

– Ты куда, Павлик?

Павел, не оборачиваясь, ответил:

– К товарищу.

Говорил он басом и был длинный, с узкими, покатыми плечами, не похожий ни на толстого, короткошеего отца, ни на малорослую мать. И когда он скрылся в кухне, через которую ходили обыкновенно домашние, мать подумала, что и на этот раз он не поцеловал ее, уходя, и что теперь он никого не целует: ни мать, ни отца, ни сестер. Два раза он возвращался домой пьяный, и в столе у него, под тетрадями, она подсмотрела большой страшный револьвер и предполагала, что у Павла роман с какой-нибудь дурной девушкой, из-за которой он может наделать беды. Отец его тоже хотел застрелиться, когда был женихом, и не застрелился только потому, что нигде не мог достать револьвера и она отговорила его. «Все они хотят стреляться», – подумала она с невольной улыбкой, но все-таки решила завтра же украсть опасное оружие и передать отцу. Пусть с ним и разговаривает.

Ночь была черна от низкого, покрытого тучами неба и от черной земли, которая вся за последние дни пропиталась дождевой водой, и когда свет из окна падал на протоптанную среди грязи тропинку, она лоснилась, как черный атлас. Фонарей на этой захолустной улице не было, и Павел шагал наудачу; раз он больно ударился коленкой о столбик и брезгливо сморщился: ненужная и вздорная боль мешала думать. Кругом находились сады, и пахло так хорошо, как пахнет во время дождя в лесу: сыростью, березовым листом и какими-то цветами, которые только и пахнут в сырую погоду. Низкие и плотные тучи пригнетали душистый воздух к земле, и он был густой и теплый, как липовый мед, и груди делалось от него широко и больно. И, ощущая эту странную, задумчивую и нежную боль, похожую на далекую песню без слов, Павел не мог понять ее, как не мог он понять ни весны, ни жизни, ни самого себя.

Казалось, что темнее не может быть, но, когда Павел вышел на берег реки и уже не видно было силуэтов домов и огоньков в окнах, тьма стала глубокой и тяжелой и так близко надвигалась сверху и с боков, точно хотела задушить. И грязь стала глубже и лужи чаще, и уже не пахло садами, а только широкой невидимой водой и тучами. Сапоги шлепали, и этот тупой, одинокий звук, раздававшийся за спиной и таинственно умолкавший, когда Павел останавливался, навел на него страх. Нащупав в кармане револьвер, Павел положил на него руку и так, оглядываясь и прислушиваясь, дошел до железнодорожной насыпи и по скользким ступенькам взобрался на нее.

На мосту никого не было, и Павел тихо, стараясь не скрипеть ногами по песку, чтобы не услыхал сторож, прошел мимо освещенной будки и скрылся во тьме глубокой выемки, похожей на днище огромного длинного гроба. И тишина тут была такая, как в гробу, и воздух неподвижный, сдавленный, как будто им никогда не дышал. За поворотом были сложены негодные шпалы, на которых часто сидел Павел, и теперь он ощупью нашел сырые, исщепленные поленья и сел, спустив ноги. И опять спина его сгорбилась, и все тело охватило страшное бессилие и покой, которым нельзя было верить: где-то в глубине билось что-то тревожное, зловещее и требующее решительного, смелого и ужасного поступка.

«Вот тут я и лягу», – подумал Павел, вглядываясь в невидимые рельсы.

Он уже целую неделю ходил сюда и присматривался, и тут нравилось ему, так как все – и воздух и могильная тишина говорили о смерти и приближали к ней. Когда он так сидел, тяжело, всем телом, и стены выемки охватывали его, ему казалось, что он уже наполовину умер и нужно сделать немного, чтобы умереть совсем. Каждую весну, вот уже три года, он думал о смерти, а в эту весну решил, что умереть пора. Он ни в кого не был влюблен, у него не было никакого горя, и ему очень хотелось жить, но все в мире казалось ему ненужным, бессмысленным и оттого противным до отвращения, до брезгливых судорог в лице.

И бывало это весной. Зимой он не замечал жизни и жил просто, как и все, но, когда сходил снег и земля становилась прекрасной и обнажалось во всей загадочной красоте сияющее небо, он чувствовал себя, как птица, у которой обрубили крылья и которую сделали неуклюжим, медленно ползающим человеком. И крылатая душа трепетала и билась, как в клетке, и непонятна и враждебна была вся эта красота мира, которая зовет куда-то, но не говорит куда. Потерявшийся, он шел к людям с безмолвным вопросом – и все людские лица казались ему плоскими и тупыми, как у зверей, а речи их ненужными, вздорными и лишенными смысла, как бред или мычание животного. У них в доме была корова с большими глупыми глазами, и ему казалось, что мать его, которую он любил, похожа на эту корову, и от этих дурных мыслей он презирал себя.

Далеко за поворотом послышался гул, который он ощутил скорее вздрогнувшим телом, чем слухом. Послышался и угас, будто свинцовый воздух и тьма задушили его. Блеснули мокрые рельсы, и из-за черной стены медленно выплыл огненный глаз, одинокий и зловещий. Он стал прямо против Павла, и не видно было, подвигается он или нет, и хотелось, чтобы он закрылся или погас; но он смотрел, не мигая, зловещий и пристальный, и становился все больше, все ярче и злее. Сердце Павла поднялось высоко, к самому горлу, – и упало, разбившись на тысячу коротких, быстрых толчков, от которых пересохло во рту. Впившись пальцами в сырые бревна, он наполовину сдвинулся с них и вытянул ногу, касаясь носком земли. И поза его были такая, как у человека, который хочет сделать быстрый и решительный прыжок, и когда свет фонаря упал на его глаза, они были расширены и в них был ужас. Медленно, как больной или усталый, прошел мимо Павла слабо освещенный паровоз, а за ним, как тени, потянулись вагоны, грузно постукивая и колыхаясь. И чувствовалось, как тяжела их угрюмая масса и как беспощадно дробили бы они тело, попавшее под колеса.

Поезд прошел, а Павлу все еще чудилось, что смерть еще тут, еще не ушла, и со страхом, которому он не мог найти объяснения, он быстро соскользнул со шпал и пошел. На мосту он увидел сторожа и сказал ему:

– Добрый вечер!

Сторож осветил его фонарем, повернулся, ничего не сказал и ушел в будку. И опять Павлу стало тяжело и безнадежно спокойно. Он долго стоял, облокотившись на тонкие железные перила, всматриваясь в ровную тьму, такую же безнадежную и ровную, как его тоска. И, покачав головой, он громко сказал:

– Завтра.

Когда Павел подходил к дому, короткая майская ночь уже подходила к концу, а у парадного стояли два экипажа, и окна были освещены. От крыльца двинулась к нему темная фигура, и встревоженный Павел узнал дворника Василия.

– Что случилось? – спросил Павел, зная наверное, что что-то случилось и что случившееся ужасно. – Что с мамой?

– Сергей Васильевич были в клубе… Маменька велели подождать вас тут.