Проблема нравственной стойкости человека. По тексту А

Степан мне сказал:

Комитет поручает вам написать первомайское воззвание.

Недавно были аресты. Я знал, что весь комитет состоит из одного Степана, но в этот момент я верил в могущественный и таинственный орган. Он облекал меня доверием. Не заметил я и того, что мой старший товарищ - человек щуплый, бледный, с реденькими усами и еще более редкой бородой, что напрасно он приглаживает волосы - они и без того лежат скромными, бедными прядями, напоминая измызганную швабру, - и что кремовую рубаху давно пора отдать в стирку, а у ворота пришить пуговицы. Наоборот, если Степан показался мне и не громовержцем, держащим в руках молнии и низводящим грома на землю, то все же человеком властительным, своего рода сверхчеловеком. Я возгордился и почувствовал тягчайшую ответственность.

Можно, - ответил я наружно равнодушно и отчасти величественно, как будто я только и делал всю жизнь, что писал грозные и обличительные воззвания.

Степан взял со стола студенческую фуражку с околышем, настолько выцветшим, что он стал почти белого цвета.

До первого мая осталась неделя. Поторопитесь. Завтра занесите. Вот адрес.

Я возвращался домой в семинарскую коммуну, пренебрегая свежим и поющим в небе апрелем, неомраченным глянцем первой распустившейся зелени, гимназистками, в те дни почему-то, как на подбор, прекрасными. Я готовился писать свое первое произведение. Раньше мне пришлось быть автором двух-трех листовок, но размножались они на гектографе, всего пятьдесят, шестьдесят экземпляров, они говорили о наших школьных нуждах. Теперь листок будет отпечатан на типографском станке, настоящим шрифтом, несколько тысяч, читать его будут повсюду: на фабриках, на заводах, в деревне. Предстояло большое политическое дело. Думается мне и до сих пор, редко какой писатель, приступая к лучшему своему труду, испытывал волнение, жар, торжественность, сомнения, страх, радость, какие испепеляли меня в тот единственный день, когда мне едва минуло девятнадцать лет и комитет дал мне почетное литературное поручение. Не скрою: я не лишен был суетных и честолюбивых мыслей и даже карьеризма. Если мне доверили написать первомайский листок, весьма вероятно, скоро меня введут и в комитет, и тогда я буду заправским профессиональным революционером. С завистью, с преклонением смотрел я на Савича, на Варвару, на Гальперина, на Степана, а приехавший представитель Центрального Комитета, товарищ Сергей, являлся для меня существом четвертого измерения. Теперь и я, месяц тому назад выгнанный из семинарии, близок к отважной и избранной группе людей. Только бы написать, справиться с поручением!

Около коммуны я встретился в воротах с Верой. Вера кончила гимназию.

Александр, - сказала она, - мы уговорились отправиться на лодке к Трегуляеву монастырю, пробудем там всю ночь. Надеюсь - вы с нами.

Веру я любил в ту весну, как всех гимназисток, даже, пожалуй, больше: она была добра - никогда не отказывалась со мной гулять, ходить по массовкам. Имелись и другие побудительные причины. - В глубине нашей души, - пишет фантаст Гофман, - часто покоятся такие тайны, о которых мы не говорим даже самым близким друзьям, а тем более, - прибавим от себя, - читателям.

Не надейтесь, - промолвил я на этот раз, промолвил сурово, непререкаемо и заносчиво.

Боже мой, у вас такой вид, точно вы наследство от дядюшки из Америки получили. Поедемте.

Вера улыбнулась, обнаружив ямочки на щеках, у рта, на подбородке. Силу их она, проказница, превосходно знала. Но и тут я не поддался Верину обаянию.

У меня дело, - внушительно объяснил я ей и проследовал в дом коммуны.

В коммуне происходил соблазнительный ералаш. В корзины совали бутылки, колбасу, булки, калачи, сыр, сардины. Рычали семинарские басы, спорили о социализации. Лида вытряхивала пепел и угли из самовара. Любвин мрачно поглядывал на Олю, ожесточенно щипал гитару. Гимназист Трошин боролся с Денисовым. Виссарион раньше времени стянул смородинную настойку и в углу опорожнял ее прямо из горлышка, запасаясь силами и бодростью. Меня встретили приветствиями, дружными хлопками. Я отнесся к товарищам по коммуне сдержанно, а когда сказал очень деловито, что на лодке не поеду, ихнему негодованию не было предела. Меня упрекали и в измене, и в гордости, и даже в декадентстве и ницшеанстве. Все это я стойко перенес, хотя мне очень хотелось провести ночь в лесу с моими безалаберными и беспечными друзьями. Настоящий час испытания, однако, наступил немного поздней. Я уединился в угловой комнате, совершенно пустой. Туда перенес я два ящика: один сидеть, другой вместо письменного стола. Устроившись, я увидел в окно нашу ватагу. Весело галдя, она отправилась к Цне. Тут была и Вера, моя Вера. Шла она с реалистом Ивановским. Он тоже ухаживал за Верой. Мне почудилось, что Вера слишком доверчиво отдает ему свою руку и даже к нему прижимается. Это уже слишком, черт побери. А что будет на лодке, в лесу, ночью? Доски ящика треснули подо мной от моего негодования. Я заменил ящик скамьей (стульев в нашей коммуне пока не было). Осудив себя за мелочность, я постарался сосредоточиться. С огорчением и ужасом я скоро убедился, что ни одна свежая мысль не лезет мне в голову. Я не знал, как, с чего начать. На белом листе значилось два слова: «Товарищи и граждане!» Дальше дело не двигалось. Куда исчезли подъем, пафос! Слова подвертывались вялые, неубедительные. Я снова посмотрел в окно. На углу улицы стоял человек в поношенном черном пиджаке, в коричневых брюках, заправленных в высокие сапоги. Постояв, он прошелся, загнул за угол и вскоре опять появился. Неужели сыщик? Уходя из явочной квартиры от Степана, нужно было проверить, не увязался ли за мной охранник, а я забыл это сделать. У человека в пиджаке был покатый лоб, приплюснутый нос, сивые усы. Время от времени он поглядывал в окно нашего дома. Сомнений не было, я привел сыщика. Как же быть дальше? Я попытался писать, но внимание отвлекалось агентом. Он продолжал ходить мимо дома. А если меня возьмут? Во время работы? В городе почти ежедневно производятся аресты, меня поймают с поличным, воззвания я не напишу. Не пойти ли к матери в епархиальное училище? Там безопаснее. Я замкнул дом, отправился на Варваринскую площадь. Сыщик поплелся за мной. Шел он от меня шагах в двадцати. Лицо у него было скучное, ражее. Приемы его сложностью не отличались. Я замедлял шаг, он делал то же самое; я оглядывался, он поднимал глаза вверх, притворяясь, что ищет номер дома; иногда он отряхивался, раза два переходил улицу на другую сторону. Он изображал из себя фланера, для чего располагал одним-единственным жестом: закладывал руки за спину. Я оставил его у парадного входа училища, кажется, в некоем недоумении. Вероятно, он не предполагал, что мать моя учительница в богоугодном и безупречном заведении, которое подготовляло матушек для батюшек.

Посещение матери оказалось неудачным. Утром у сестры Ляли, мучимой чахоткой, шла горлом кровь. Она лежала в постели, не могла даже говорить. В страдальческих глазах была грусть, темные предчувствия; губы побелели, и только светлые волосы, густо разметавшиеся по подушкам, напоминали о юности. Пахло креозотом. Писать в этой обстановке было невозможно. Я посидел у Лялиной кровати несколько минут, поднялся.

Побудь еще со мной, - прошептала Ляля, с усилием поднимая голову, - ты сегодня какой-то беспокойный.

У меня урок, Ляля, - солгал я сестре и отвернулся. - Поправляйся, до свидания.

Я не поправлюсь… Должно быть, в вашей коммуне очень весело. - Она проводила меня длинным взглядом, в нем я прочитал и тревогу за себя, и зависть к здоровому человеку.

Мать покачала головой, сунула мне сверток с пирожками. Епархиальное училище славилось ими и квасом на весь город.

Сыщик терпеливо ждал меня у подъезда, прислонившись к дереву и заглядывая в окна. Проходя мимо него, я с нескрываемой ненавистью впился в круглый его затылок, в шею с угрями, в лоснившееся лицо и сивые усы. Что делать? Где писать воззвание? Время идет, у меня нет ни одной готовой строки. Ляля умирает. Я попрощался с ней тупо и бесчувственно. Мне показалось, что во всем виноват агент. От злобы, от неудач и огорчений я решил поиздеваться над охранником. Пусть потаскается за мной. Я пошел к вокзалу, от вокзала заставил сыщика пройтись из конца в конец по Большой улице, вывел его к реке Цне, сел на скамью. Я устал, агент выглядел умученным. Устроившись недалеко от меня на тумбе, он явно осуждал мое поведение, косясь в мою сторону. Я развернул сверток с пирожками. Пирожки пахли сдобой. Они похрустывали на зубах и, когда я надавливал их пальцами, из них сочилось масло. Я ел не торопясь, медленно прожевывая куски. Сыщик наслаждался лугом за рекой, темным лесом на краю горизонта, он кашлял и сделал несколько сильных глотков, ерзал кадыком, что мне доставило отменное удовольствие. Покончив с пирожками, я предался мечтаниям, не лишенным, впрочем, изрядной кровожадности. Возвратившийся из карельской ссылки вечный студент Соловьев рассказал мне однажды про удивительную собаку хозяина, у которого он, Соловьев, жил. Хозяин занимался контрабандой по соседству с финской границей. Собака походила на сенбернара. Хозяин Соловьева запрягал лошадь и вместе с собакой отправлялся к границе. Он останавливался в нескольких верстах от пограничной полосы, пускал собаку на финскую сторону. Там ее поджидал финн, тоже с подводой, нагружал собаку контрабандным товаром, обвязывал ее веревками. Собака пробиралась лесом через кордон к своему хозяину. За ночь она нагружала ему полные сани. В обычное время собака отличалась миролюбивым характером, посторонних не трогала, давала себя гладить, но совершенно не выносила людей в шинелях и светлых пуговицах. Им приходилось от нее очень худо. Это превосходное животное я и вспомнил, мечтая на скамье в обществе сыщика. Я представлял себя хозяином этой собаки. Нет, я отнюдь не удерживал бы ее, если ей вздумалось бы запустить ослепительные свои клыки прямо в горло моему навязчивому соседу. Мое воображение занимали самые соблазнительные картины с кровью и с растерзанными внутренностями. Как хорошо иметь такого верного друга! Однако сыщик, по-видимому, нисколько не подозревал, какие кровавые планы, связанные с ним, одолевали мою голову. Он продолжал торчать на тумбе. Не пора ли мне от него отделаться? И не зазорно ли заниматься праздными фантазиями, когда меня ждет дело? Я отправился на окраину к садам и дачам. Дойдя до обширного и запущенного участка народоволки Лукьяненко-Алексеевой, я, нисколько не стесняясь агента, полез через забор. Сидя верхом на заборе и готовясь спрыгнуть в сад Алексеевых, я задержался на нем и совсем для себя неожиданно созорничал, а именно: я наставил длинный нос сыщику и поводил им вправо и влево. Сыщик растерянно заморгал, брови у него расползлись, рот перекосился, он поднял зачем-то правую руку и тут же ее опустил. В следующий момент он глядел на меня сурово и осуждающе, трогал сивые усы. Должно быть, мой преследователь считал мальчишеский мой жест недостойным ни своего звания, ни моего положения, как ответственного политического деятеля, на которого жандармское управление находило нужным тратить силы, время и деньги. Если у него имелись подобные настроения, он, разумеется, был прав. Тем не менее я очутился в саду с облегченным сердцем, оставив сыщика среди бурьяна и крапивы. Не найду ли я у Алексеевых приют для работы? Я выбрался на аллею. Дача была ярко освещена, слышался смех, игра на скрипке, раздавались молодые голоса. Надежды мои были тщетны. Я свернул в боковую калитку, вышел на улицу. Сыщик потерял меня из виду. Я отправился домой. Дома я убедился, что бодрость меня покинула. Еле добравшись до койки, я заснул безгрешным и молодым сном.

Проснулся я утром в тревоге. К шести часам вечера нужно было отнести на явочную квартиру готовое воззвание. Опять я примостился к ящикам. На листке сиротливо значилось: «Товарищи и граждане!» Коммунары еще не возвратились с прогулки. Это меня огорчало. Нет сомнений. Вера мне изменила… Не умерла ли за ночь Ляля? Мне захотелось бросить работу, ни минуты немедля пойти, увидеть сестру. Я поднялся, открыл окно. На углу стоял вчерашний сыщик. Заметив меня, он отвернулся, но не двинулся, подлец, с места. Так упорно следят только перед арестом. Нужно, по крайней мере, добиться, чтобы не взяли с поличным. В памяти всплыл чердак. Он может быть спасителем. Закрыв окно, я через кухню пробрался в сени, поднялся по узкой и шаткой лестнице. Чердак был пылен, завален хламом, как все чердаки. В слуховое окно бил желтый солнечный свет. Я нашел кресло с тремя ножками, с ободранной обивкой, с торчащей пружиной. А вот и стол в углу. Слава, слава! Он не поломан, на нем можно писать. Я поставил его у слухового окна, под кресло положил сложное сооружение из досок, бухгалтерских книг и горшка, довольно послужившего и насквозь ржавого. Ход на чердак я закрыл, навалив кирпичей, железного лома, ящиков с битой посудой. Придут жандармы, им нужно сломать двери в прихожей или в сенях, осмотреть жилые комнаты, преодолеть чердачные препятствия, догадайся они сюда заглянуть. Из слухового окна отлично был виден сыщик. Лицо у него унылое, щеки будто надутые. Он ходил взад и вперед косолапой походкой. Я бесстрашно наблюдал за ним, потом обратился к листкам. Личное горе, радости, докуки должны быть где-то под спудом, когда пишешь. В груди пусть вулканические сотрясения, поверхность души должна быть гладкой, отвердевшей. Холод, рассудительность. Лишь тогда не впадешь ни в чрезвычайную чувствительность, ни в ложную восторженность, ни в излияния, никому не нужные. Произведения искусства начинаются, когда кончается биография, когда «я» становится «мы». Да забудутся сыщик, Вера, коммунары, даже Ляля. Спасительное самоощущение. Еще я начал понимать замечание Флобера. Ему хотелось, чтобы на «Саламбо» лежал багровый отсвет. Мои слова, предложения, призывы должны быть проникнуты чердачной неприютностью, полумраком, но чердак должен быть меж строк, незримо и невесомо. Белые листки сперва медленно, потом быстрей наполнялись строками, убегающими по прямым линиям… Теперь мне ничто не мешало. Я писал. Я писал о том, что русская империя - один гигантский участок в руках лихих людей, творящих злое дело. В участке темно, промозгло, пыль. Замкнутые камеры сторожат свирепые сторожа. Слышен лишь звон цепей и ключей, скрежещут засовы. Но уже брезжит рассвет, встает солнце социальной независимости и равенства, солнце труда и свободы. Участок окружают несметные рабочие толпы. Они идут с запада и с востока, с юга и севера. Узилище берется штурмом. Вот уже ломаются решетки, разбиваются ворота. Час победы близится… Современному читателю мои сравнения и слова покажутся шаблонными. Конечно, они выцвели, но я не прошу даже о снисхождении, а лишь предлагаю испытать на себе условия, обстановку и время, в коих я, девятнадцати лет, тогда находился. Заверяю, примелькавшиеся сравнения и обороты вновь наполнятся смыслом и заиграют живительным огнем.

… По улице продолжал шляться сыщик, посматривая в окно угловой комнаты, где я недавно находился. По-моему, он был несколько расстроен и обеспокоен тем, что не видел там больше меня. От скуки он стирал пыль с сапог травой, разглядывал редких прохожих, зевал, закрывая рот горсткой, и раза два постращал собак. «Сторожи, сторожи», - подумал я вполне добродушно… Уже изложены первомайские требования, дело шло к концу. Дома, улицы погружены в душистую зеленую ванну, а синь небес, не будь я занят, хотелось бы мне гладить рукой.

От железной, нагретой солнцем крыши стало душно, она мне напомнила крышку гроба. Пахло кошачьим пометом. Конец печной трубы был груб, неуклюж, походил на шею допотопного чудовища… От набережной показались коммунары. Им хоть бы что. Провели бессонную ночь, а смех, шутки слышны за квартал. «Ах, молодость, молодость!» - Я снисходительно покачал головой. Вера шла позади всех под руку с Ивановским. Матовое ее лицо немного утомлено, глаза нежны и добры. Я тоже стал добрым и нелицеприятным. В сущности, Ивановский - прекрасный, покладистый юноша, у него редкие, располагающие к себе веснушки. Он говорил Вере что-то, видимо, остроумное и веселое. Вера улыбалась. Сыщик проводил группу оживившимся и построжавшим взглядом и даже крякнул. Я вписал стих: «Грозы и бури ясной лазури не победят, под бури покровом в мраке грозовом молнии горят». Заключительные лозунги. Воззвание было готово.

Я сладко потянулся в кресле. Между мной и миром - полное равновесие. Я разобрал баррикаду. Вера в кухне звенела посудой.

Добрый день, Вера, хорошо ли провели время?

Прекрасно. Помогите мне.

Я нарезал хлеб, ветчину, вымыл тарелки и кстати сам умылся. Я запел даже песню, что бывало со мной сравнительно редко. Вера следила за мной исподтишка. На ней короткий передник, с розовых концов тонких пальцев капала вода.

Я сказал ей:

Ивановский отличный паренек, не правда ли?

Вера посмотрела на меня с недоверием. Я ответил ей всем своим видом: у меня нет никаких подвохов, мои слова правдивы. Я познавал мудрость библейской легенды: после творческого акта творец почил от дел своих и увидел, что все «добро зело». Вера ничего не ответила, сделалась тихой и сдержанной.

После чая я обратил внимание коммунаров на сыщика. Сыщика начали выживать. В открытые окна пронзительно засвистели, выкрикивали ругательства, показывали кулаки. Когда это не помогло, на улицу вышли Мелиоранский и Любвин. Прохаживаясь мимо охранника, они старались задеть его плечами, а Любвин глядел на него столь мрачно и изуверски, что у сыщика не оставалось никаких сомнений относительно их, коммунаров, намерений. Сыщик скрылся.

Вечером я с предосторожностями пробрался на явочную квартиру. Отдавая воззвание Степану, я изменился в лице. Пока он медленно читал листок, я напрасно старался по игре его мускулов, по взгляду догадаться о приговоре. От нетерпения я не мог спокойно сидеть, то вставал, то садился опять, то разглядывал дешевые олеографии и открытки на стенах, то вертел в руках книги.

Добре, - промолвил Степан, складывая и пряча листок в боковой карман тужурки. - Добре. С поэзией, но это, пожалуй, к первому мая ничего, сойдет.

Подходит? - спросил я возможно спокойней, в то время как весь мир заликовал и понесся вихрем, сладко кружа мне голову.

Сегодня же нужно будет сдать в набор. Не знаю, хватит ли шрифта, - размышлял вслух Степан.

Я рассказал ему о сыщике. Степан пренебрежительно махнул рукой: обычное дело, перед первым мая иначе и не может быть.

Я вышел от Степана ошеломленный. Недавно Чапыгин, простой и мудрый писатель, в своих воспоминаниях заметил, что его давно перестали радовать вновь напечатанные произведения. Про себя скажу, что я уже привык находить удовлетворение в тех боевых огорчениях, которые мне приносит напечатанное. Я не жалею об утраченной радости, испытанной мною четверть века тому назад, но - вспоминаю о тех днях с благодарностью… Радость мою омрачили мысли о Ляле. Я поспешил к ней и провел с сестрой вечер. Ей стало лучше, но она еще не вставала. Очень хотелось похвалиться своим успехом, но нужно было сохранить тайну, а самое важное, у меня не повертывался язык, когда я вглядывался в обескровленное, осунувшееся лицо Ляли. Ничего я не сказал и нашим коммунарам, но был к ним очень внимателен.

… Спустя неделю я получил свежее воззвание. Листок был сырой, продолговатый. Типографская краска легла пестро: кое-где очень жирно, в других местах, наоборот, приходилось делать усилия, чтобы разобрать слова. Таких мест было, впрочем, немного. Перечитывая воззвание, я не узнавал своих фраз. Они звучали, совсем отделившись от меня, значительней, лучше и умней того, на что я чувствовал себя способным. Я удивлялся: неужели это мое? И я не сомневался, что не смог бы написать столь удачно, если бы пришлось снова сесть за стол. Я учился оценивать результаты собственного творчества: достойное человека произведение всегда лучше и выше его самого и его сил; таким оно ему кажется. Человек должен удивляться, когда творение его удачно. Нет этого, нужно взяться за переделку либо отложить работу.

Мое первое произведение сопровождалось арестами. Охранники задержали несколько распространителей на улице и в железнодорожных мастерских. Двух рабочих избили в полицейских участках. Однако «тираж разошелся целиком». В день первого мая происходили столкновения и потасовки, повсюду разъезжали конные жандармы и городовые. Районы архиерейских хуторов, Ахлибининой рощи, Трегуляева монастыря были забиты сыщиками. И все же несколько массовок провести удалось. На них, между прочим, раздавались первомайские листки. Рабочие и учащиеся прятали их по карманам.

Беседа третья

Г. А… В то время заключенные делились на два лагеря. Одни полагали по-прежнему, что репрессированы по ошибке: мол, лес рубят - щепки летят, Сталин был для них все еще царь и бог, а другие начали потихоньку прозревать. Мама, по моим наблюдениям, относилась ко второй группе.

Я прошу Галину Александровну рассказать о ее матери: кто она? Как познакомилась с А. К.? Как сложилась ее судьба после ареста Г. А.?

Мама - Сима Соломоновна Песина - из бедной семьи, в молодости посещала социал-демократический кружок, было это в 1906 или 1907-м году. На революционной демонстрации - это было в Мелитополе - казак замахнулся на нее нагайкой. Мама подняла на него взгляд: "Не бейте меня!" Пожалел, не ударил. Маме было тогда лет 17–18.

Потом ее выслали в Вологодскую губернию, везли в "столыпинском" вагоне. А. К. везли из Владимира. В этом вагоне они и познакомились. В самой Вологде никого из высланных не оставили, начали распределять по менее крупным населенным пунктам. Им обоим выпал Яренск, так они случайно оказались вместе.

А во вторую ссылку, в Кемь Архангельской губернии, в 1912-м году мама уже сама, добровольно поехала к А. К. Там я и появилась на свет. Вскоре после рождения там меня и крестили. Я была единственным ребенком, ни до меня, ни после меня детей в семье не было.

После моего рождения мама отошла от революционной работы. В партии она и раньше не состояла. Впоследствии стала служащей. В Иванове, где мы жили после революции до переезда в Москву, она работала воспитательницей в детском саду, служащей на телефонной станции, корректором в газете.

В Иваново мама страшно заболела, это было после 18-го года. У нее обнаружилась цинга и, как тогда писали врачи, порок сердца. В Москве в 1921-м году, когда отца перевели, врачи сказали: "Попробуем послать в Кисловодск, если еще не поздно". Причиной болезни были очень трудные условия жизни. Все ответственные работники питались наравне с рабочими, никаких привилегий не было, получали ту же червивую селедку. А. К. в Иваново редактировал газету "Рабочий край", одно время замещал Фрунзе, которого он уже давно знал - не то в должности председателя губисполкома, не то секретаря губкома.

Маму арестовали после расстрела отца (А. К. Воронский был повторно арестован 1 февраля 1937 года, ему было предъявлено сначала относительно "мягкое" обвинение - в антисоветской агитации и участии в антисоветской организации. 10 июня обвинение было перепредъявлено - появился зловещий п. 8 ст. 58 УК РСФСР: совершение террористических актов. В итоге следствия он был признан виновным в том, что являлся активным участником антисоветской террористической организации, создал в гор. Москве подрывную террористическую группу, готовившую по его заданию террористические акты против руководителей партии и правительства.

Военная коллегия Верховного суда Союза ССР 13 августа 1937 года приговорила Воронского А. К. к расстрелу. - А. Б.). Маме дали срок восемь лет.

Существует неверное представление о том, что тем из ЧСИР (членов семьи изменника родины. - А. Б.), кто отказывался от своих осужденных членов семьи, давали три года, а тем, кто не отказывался, - восемь лет. Это не так, сроки, я думаю, давали в зависимости от должности, общественного положения осужденного: чем выше - тем больше…

В лагере, это было в Мордовии, мама работала в мастерской, что-то вышивала. Тяжело заболела, ее отправили в инвалидный лагпункт в Сегежу, на берег Белого моря. Во время войны, в 1943-м году - мама к тому времени уже сидела шесть лет - ее перевели в Караганду. В Ташкенте в то время жила мамина сестра, и когда маму как неизлечимую больную (актирована она была еще раньше) выпустили на волю - не хотели, видимо, чтобы она умерла в лагере, администрация этого не любила и часто действовала таким вот образом - сестра взяла маму к себе. В Ташкенте она и умерла через два или три месяца в том же 43-м году.

Примерно в 43-м или несколько раньше мама по интуиции послала заявление на Колыму: моя дочь находится у вас, но мне не пишет. Право переписки у меня тогда было. Меня вызвали в лагерную КВЧ (культурно-воспитательную часть. - А. Б.) и спросили: "Что это вы своей матери не пишете?" У нас началась переписка. Письма мамы пропали, когда меня арестовали перед тем, как оформить на вечное поселение.

О смерти мамы я узнала не сразу. Телеграмму, которую дала об этом тетя, от меня утаила моя подруга в лагере - хотела уберечь меня от этого печального известия. Тогда же она, неожиданно для меня, попросила адрес моей тети - вдруг нас разбросают по разным этапам и мы потеряем друг друга. Наверное, она хотела попросить тетю, чтобы та мне об этом пока не писала.

Освободившись и выйдя замуж, я написала тете об этих событиях и только тогда узнала от нее, что мама умерла. Где ее могила, я не знаю.

Я прошу Галину Александровну вернуться к незаконченной теме, к моменту высылки А. К. Воронского в Липецк.

В Липецке А. К. прожил примерно семь месяцев.

А. Б. А где работал Александр Константинович? Была ли ему предоставлена какая-то должность?

Г. А. Нигде в Липецке не работал. Вячеслав Полонский, тогдашний редактор журнала "Новый мир" (там начала печататься вторая часть повести "За живой и мертвой водой"), пошел в ЦК и добился, чтобы книгу выпустили отдельным изданием. Был, вероятно, заключен соответствующий договор и выплачен аванс. Так что мы не бедствовали.

В Липецк я первый раз поехала на весенние школьные каникулы с Г. К. Никифоровым, который, хотя и был "пролетарским писателем", т. е. принадлежал к другому литературному лагерю, относился к А. К. очень дружески и, когда А. К. арестовали, предлагал нам материальную помощь и жилье.

В Липецке А. К. сначала жил в гостинице (мама приехала к нему почти сразу же), а когда приехала его мама, Федосия Гавриловна, снял две комнатки в каком-то доме.

В Липецке с А. К. произошел несчастный случай (теперь, спустя много лет, я могу предположить, что он был подстроен): катаясь на катке, он упал, произошло опущение почки, вызвавшее серьезную болезнь. Но несмотря на нее он много занимался литературной работой. Я считаю липецкий период его "болдинской осенью".

В том же году он написал заявление в ЦК ВКП (б), в котором содержалась просьба разрешить ему приехать в Москву - для консультации с врачами, и, не дожидаясь этого разрешения, собрав вещи, вернулся в Москву. Здесь он написал заявление и об отходе от оппозиции.

В конце октября - начале ноября 1929 года состоялась последняя беседа Александра Константиновича со Сталиным. Со слов отца я знаю, что в этой беседе поднималось несколько вопросов. О журнале военно-патриотического направления. Идея его создания принадлежит А. К. Позднее она была реализована выпуском "ЛОКАФ" (первый номер журнала "ЛОКАФ" - "Литературное объединение Красной Армии и Флота" - вышел в январе 1931 года, с 1933 года журнал называется "Знамя" - А. Б.). Сталин предложил Воронскому стать редактором этого журнала. А. К. согласился с условием, что ему будет предоставлена полная свобода. Гарантии такой свободы не было дано.

В этой беседе А. К. пытался заступиться за Раковского, который находился тогда как деятель оппозиции в ссылке в Астрахани: "Слишком большая роскошь для партии держать таких высокообразованных людей в провинции". Ходатайство успеха не имело.

В связи с признаками продовольственного кризиса - в частности, нехваткой мяса - А. К. высказал мнение, что не стоит рассчитывать на развитие свиноводства: свинья - животное ненадежное. А. К. вышел из деревни, детство его прошло в сельской местности, и эти проблемы очень интересовали его, в 1929-м году, в связи с массовой коллективизацией, возникал - на будущее - дефицит мяса.

По-моему, в этой беседе Воронский не нашел общего языка со Сталиным. А их знакомство относится к 19-20-м годам. Произошло оно, когда освобождали от белых Харьков. По военной линии это дело возглавлял Сталин. По завершении военных операций в Харьков были посланы уполномоченные ЦИК. В числе уполномоченных был и Воронский.

По рассказам А. К., белые, отступая, сняли во всех городских учреждениях телефонные аппараты. В то же время в распоряжении военных оказался целый вагон этих аппаратов. А. К. пошел к Сталину с просьбой выдать хоть какое-то количество телефонов, чтобы установить их в гражданских учреждениях. Сталин ему отказал, и они поругались. "Я буду жаловаться на вас Ленину!" - сказал А. К. "Плевать я хотел на тебя и твоего Ленина!" - якобы ответил тогда Сталин.

Однако не всегда их отношения были такими непримиримыми. В частности, Сталин нередко поддерживал позиции Воронского в его литературной борьбе с РАПП. "Меня бы давно съели Авербах и его компания, - говорил А. К. - если бы не поддержка Сталина". Первого мая 26-го или 27-го года А. К. даже получил приглашение на центральную трибуну Мавзолея, находиться на которой ему по рангу, в общем-то, было не положено.

Г. А. Отец очень много читал мне с самого раннего детства. Лет в пять я научилась читать сама, потом стала и сочинять. С одним из первых стихотворений пришла к отцу. Помню, что в стихе строка "пионеры всех стран" рифмовалась со словом "барабан". Можете представить, каким оно было по содержанию. А. К. пришел от этого стихотворения в ярость: "Ни одного живого слова! Если не можешь не писать, то хотя бы не показывай!" Меня это чрезвычайно обидело, я ударилась в рев и старалась реветь погромче, чтобы мама услышала и пришла меня защитить. Мама, конечно, пришла и постаралась успокоить А. К.: "Она же ребенок…" - "Пусть не пишет пошлостей!" - не уступал А. К.

Александр Константинович Воронский был человек романтический, твердо уверенный в непосредственном действии художественного произведения на душу человека, на его деяния и поступки. С верой в это облагораживающее начало литературы Воронский и действовал.

Осуждал Лассаля за то, что тот погиб на дуэли из-за женщины, не прощал страстям Пушкина, приведшим его к смерти, но сам готов был погибнуть на дуэли в споре за какой-нибудь классический идеал, вроде Андрея Болконского.

Героям Достоевского был чужд, сторонился всей этой темной силы, не понимал и не хотел понимать.

Воронский был романтический догматик.

Никаких других оценок, кроме полезно - не полезно, у Воронского по существу не было.

К стихам относился так, как к прозе - по примеру Белинского.

Есенинский талант признавал, но не хотел видеть, что успехи Есенина вроде поэм о 26, о 36 и даже «Анна Снегина» - все это вне большой литературы, что «Москва кабацкая», «Инония», «Сорокоуст» не будут превзойдены.

Столкновение с этой поэтикой привело Есенина к смерти.

И «Русь советская», «Персидские мотивы» и «Анна Снегина» значительно ниже по своему художественному уровню, чем «Сорокоуст», «Инония», «Пугачев» или вершина творчества Есенина - сборник «Москва кабацкая», где каждое из 18 стихотворений, составляющих этот удивительный цикл, - шедевр русской лирики, отличающийся необыкновенной оригинальностью, одетой в личную судьбу, помноженную на судьбу общества - с использованием всего, что накоплено русской поэзией XX века - выраженной с ярчайшей силой.

Но не только «Анна Снегина» и «Русь советская» - тут еще найден какой-то удовлетворительный компромисс за счет художественности, разумеется, при всей их многословности, антиесенинском стиле по существу - у Есенина нет сюжетных описательных стихов.

Есенин - это концентрация художественной энергии в небольшом количестве строк - в том его сила и признак.

Но речь даже не об «Анне Снегиной». Есенин написал и поспешно с помощью Воронского и Чагина опубликовал /577/ плоды своей перестройки и «отказался от взглядов» - по модному тогдашнему выражению.

«Баллада о двадцати шести», «Баллада о тридцати шести», все это, как и прежде делаемые попытки в том же направлении - стихотворение «Товарищ», - вне искусства.

Попытки насиловать себя и привели к самоубийству. Сейчас мы знаем, что наряду с этой халтурой Есенин писал и «есенинские» стихотворения «Метель», «Черный человек»...

В то время каждый «вождь» оказывал покровительство какому-либо писателю, художнику, а подчас оказывал и материальную помощь.

Троцкий покровительствовал Пильняку, Бухарин - Пастернаку и Ушакову, Ягода - Горькому, Луначарский и Сталин - Маяковскому.

Троцкий написал о Пильняке несколько статей, требуя взаимной любви и ее доказательств.

«Талантлив Пильняк - но многое с него и спросится» - так оканчивалась статья Троцкого о «Голом годе» Пильняка.

Ягода покровительствовал Горькому. Не следует думать, что имя Горького открывало в двадцатые годы чьи-либо двери. Горькому никогда не простили его позиций в 1917 году, его выступления в защиту войны 1914 года. Положение Горького было более чем шатко, и РАПП и Маяковский травили Горького, не говоря уже о Сосновском , в сущности выполняя партийное решение.

Партийная точка зрения на Горького была изложена в специальной статье Теодоровича «Классовые корни творчества Горького» (люмпен, волжские буржуазные антиленинские выступления, дружба с Богдановым, который - антиленинской школы на деньги миллионера Горького).

Обеспечить Горькому спокойную жизнь и взял на себя Генрих Ягода. Это было солидной поддержкой.

Со Сталиным Горький сговорился быстро и после расстрела своего друга Ягоды выступил с известным заявлением «Если враг не сдается - его уничтожают».

Тут уже Горькому не нужна была помощь и поддержка второстепенных лиц. Сталина Горький боялся панически.

Всеволод Иванов оставил рассказ о своем приглашении на завтрак к Горькому на Николину Гору. /578/

Во время завтрака в столовую вошел сын Горького - известный автомобилист-любитель Максим и сказал: «Папа, я сейчас обогнал машину, кажется, Иосифа Виссарионовича».

Дачи Горького и Сталина были рядом.

Горький побледнел, побежал извиняться, завтрак прервался, и когда хозяин вернулся, на нем не было лица, и гости поспешили уйти. Этот красочный эпизод описан в журнале «Байкал» в 1969 году в № 1.

Но что происходило во второй половине тридцатых годов, стало возможно рассказать в куцем виде лишь через тридцать лет.

О двадцатых же годах и сейчас ничего правдивого не напечатано.

Но вернемся к меценатам, партийной политике самого верха.

Николай Иванович Бухарин в докладе на 1 Съезде писателей назвал Пастернака первым именем в русской поэзии. Но вместе с Пастернаком надеждой русской поэзии Николай Иванович назвал Ушакова.

В этом не было ничего необыкновенного.

Своими первыми книжками «Весна республики» и «50 стихотворений» Ушаков сразу вошел в первые ряды современной русской поэзии. От него ждали, к нему протягивали руки лефовцы, конструктивисты, рапповцы, спеша заполонить новый бесстрашный талант в свои сети.

Николай Николаевич Ушаков, человек скромный, убоялся веселой славы и отступил в тень, не решаясь занять место в борьбе титанов вроде Маяковского и Пастернака. От Ушакова ждали очень многого. Он не написал ничего лучше первых своих сборников.

Сталин покровительствовал Маяковскому. Оба деятеля обменивались комплиментами. Сталин на заявлении Лили Брик написал резолюцию, адресованную Н. И. Ежову: «Маяковский лучший талантливейший поэт нашей советской эпохи. Равнодушие к его памяти преступление».

Маяковский еще раньше сочинил стихотворение на ту же тему:

Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо,
С чугуном чтоб и с выделкой стали, /579/
О работе стихов на Политбюро
Чтобы делал доклады Сталин.

Пастернак решил обезопасить себя от мстительной враждебности Сталина, выражаемой против всех, кого хвалят враги, и написал сам стишок о Сталине в 1934 году, назвав цикл «Художник»:

Живет не человек - деянье,
Поступок ростом в шар земной.

Это стихотворение не только спасло Пастернака, но удостоило личной беседы по телефону со Сталиным, хотя не по поводу своей оды.

До сих пор никто не может понять, как поэт, к которому резко отрицательно относился Ленин, вписан в историю и позднее даже в школьный учебник.

Маяковского вписали Сталин и Луначарский.

Когда Горький жил на Капри и начинались переговоры о столь деликатном деле, как возвращение Горького в Советский Союз, Маяковский опубликовал в «Новом Лефе» свое письмо Горькому.

Воронский получил от Горького письмо, что он, Горький, пересмотрит свое решение о возвращении, если ему не гарантируют исключения подобных демаршей со стороны кого бы то ни было.

Воронский ответил, что он поставил об этом в известность членов правительства и Алексей Максимович может не беспокоиться. Маяковский будет поставлен на место.

Оба письма есть в архиве Горького.

К кому из членов правительства обращался Воронский? Не к Сталину же... И вряд ли к Луначарскому.

Во всяком случае переговоры велись через Воронского, а Воронский отнюдь не был поклонником Горького - ни как художника, ни как общественного деятеля.

На многолюдном диспуте с Авербахом и рапповцами Воронский оспорил принадлежность Горького к пролетарской литературе (Гладков, Ляшко, Бахметьев и т. п.). Воронский потрясал перстом, и наброшенная для тепла бекеша спадала с плеч. В конце концов Воронский сбросил бекешу, положил ее на кафедру и договорил речь без бекеши - и потом только одел в рукава и сел за деревянный, некрашеный стол президиума.

В 1933 году я был на чистке Воронского в Гослите. Последняя работа Александра Константиновича в Москве /580/ - старший редактор Гослита. Сам Гослит помещался тогда в Ветошном переулке.

Чистку вел Магидов, старый большевик.

И Магидов, как и Теодорович - да все, все без исключения люди, чьи фамилии были в первых рядах строителей новой жизни, - все были уничтожены Сталиным, физически уничтожены.

Воронский рассказал о своей жизни, о том, что, дескать, ошибался, работал там-то и там-то.

Вопросов никаких не задавалось, народу было немного, человек шестьдесят в зале, а то и меньше. Магидов уже приготовился продиктовать секретарю: «Считать проверенным», как вдруг из задних рядов поднялась рука, просящая слова для вопроса.

Встал какой-то молодой парень. На лице его написано было искреннее желание постичь ситуацию, не уколоть, не намекнуть, а просто понять - для себя.

Скажите, товарищ Воронский, вот вы были выдающимся критиком. Уже давно в советской печати не видно ваших критических статей. Вот вы написали книгу о Желябове - это хорошо. Воспоминания написали еще лучше. Повести, наконец главу «Урагана». Все это очень хорошо доказывает большой запас творческой энергии. Но критика, критика-то ваша где?

Воронский помолчал и ответил спокойно, неторопливо и холодно:

Парень в задних рядах восторженно закивал головой, сел, пропал из глаз, и Магидов вызвал очередного на проверку.

Александр Константинович Воронский как редактор двух журналов - «Красной нови» и «Прожектора», как руководитель крупного издательства («Круг») и вождь литературной группировки «Перевал» отдавал огромное количество времени, энергии, сил нравственных и физических чтению чужих рукописей. Стихов всегда писалось много, и самотек двадцатых годов представлял такое же бурное море, как и сейчас.

Я сам был консультантом по художественной литературе при Центральной рабочей читальне им. Горького в Доме союзов в тридцать втором и тридцать третьем году. Поток рукописей, беседы с авторами и прочее. А ведь библиотека не журнал.

Александр Константинович читал день и ночь и ничего, понятно, путного не нашел, ни одного имени из /581/ самотека не поднял и не мог поднять - ибо в мешанине такой количество и качество особые. Вот эту особенность искусства и не хотели принимать догматики и теоретики, реалисты и романтики, отшельники и дельцы.

Ни одного нового имени в литературе, которое бы вышло рукоположенное Воронским.

Чтение чужих рукописей - худшая из худших работ. Неблагодарное занятие. Но теоретические убеждения заставили Воронского обращаться в новых поисках и с новым вниманием. Впрочем, это внимание стал разъедать скепсис со временем. Дочь Воронского рассказывает, как принимал иногда отец чью-нибудь объемистую рукопись.

Пупырушкин.

Александр Константинович взвесил на руке бумажную тяжесть.

Вышлите назад. Не пойдет.

Почему? - недоумевала дочь.

Потому, - назидательно говорил Воронский, - что если это талантливый автор, обладающий литературным вкусом, он писал бы под псевдонимом.

Резон тут, конечно, есть.

Тогда все ждали Пушкина: вот-вот пять лет пройдет - и появится новый Пушкин, ибо капитализм - это такой строй, который «мял и душил», а теперь...

Время шло, а Пушкина все не было. Постепенно стали понимать, что искусство живет по особым законам, вне общественных коллизий и не ими определяется.

То же самое внимание обращал в своей переписке, в своей писательской деятельности и Горький. Та же была политика и те же неудачи.

Кого в литературу ввел Горький? Ни чести, ни славы горьковские восприемники не принесли.

Мы не однажды заводили разговор с Воронским О будущем. Воронский не на новые фигуры надеялся, а на то, что все талантливые писатели перейдут на сторону советскую. А не перейдут - им не дадут писать - «Кто не с нами!».

Поэтому Мандельштам и Ахматова были и для Воронского чуждым советской власти элементом.

Будущее Александр Константинович рисовал перед нами в классическом стиле всеобщего расцвета, роста всех потребностей, удовлетворения всех вкусов.

Как-то случилось на ту же тему побеседовать с Раковским . Раковский вежливо выслушал мальчишеские наши мечты и улыбнулся. /582/

«Я должен сказать, ребята, - он так и сказал «ребята», - хотя у него были студенты университета, - что картина, нарисованная вами, привлекательна. Но не забывайте, - и Раковский улыбнулся, - что это представления людей буржуазного общества. И мои и, главное, ваши, ваши, хотя вы меня и моложе на сорок лет - такие представления, идеалы буржуазного общества. Никто не знает, каким будет человек коммунистического общества. Какими будут его привычки, вкусы, желания. Может быть, он будет любить казармы.

Мы с вами вкусов его не знаем, не можем представить».

Много лет позже этого разговора попалась мне в руки автобиография Ганди. Ганди пишет о своей религии так. «Человек должен интересоваться самоотречением, а не загробной жизнью, которую надо заслужить самоотречением. Если аскет на земле выполнит свой долг - то какую загробную жизнь лучше этой может он себе представить...»

Как случилось, что Воронский настолько хорошо был знаком с Лениным, что даже организационное собрание первого советского литературно-художественного журнала «Красная новь» было на квартире Ленина в Кремле? На этом первом собрании присутствовали Ленин, Крупская, Горький и Воронский. Воронский делал доклад о программе нового журнала, который он должен был редактировать и где Горький руководил литературно-художественной частью.

Для этого первого номера Ленин дал свою статью о продналоге.

В каком-то мемуаре я прочел, что Ленин присмотрелся к газете «Рабочий край» - в Иванове, которой руководил Воронский, и вызвал его для новой работы. Разгадал в нем автора еще не написанных книг по искусству.

На самом же деле Александр Константинович Воронский, профессиональный революционер, большевик-подпольщик, член партии с 1904 года, был одним из организаторов партии. Воронский был делегатом Пражской конференции в 1912 году, партийной конференции, которую проводил Ленин в один из самых острых моментов партийной истории. Депутатов Пражской конференции было всего восемнадцать человек.

Личные качества Воронского - бессребреник, принципиальный, скромный в высшей степени - иллюстрированы по рассказам Крупской, Ленина. Воронский стал близким личным другом Ленина, бывавшим в Горках в /583/ те последние месяцы 1923 года, когда Ленин уже лишился речи. Крупской написано о тех, кто посещал Ленина в Горках в то время: Воронский, Евгений Преображенский , Крестинский .

Сейчас все это вошло в справочники, приезд Воронского к Ленину 14 декабря 1923 года записан. Но не записан другой приезд, более поздний, в конце декабря, когда Александр Константинович был у Ленина на елке рождественской. Этот факт еще юридически не удостоверен.

Первая часть воспоминаний А. К. Воронского «За живой и мертвой водой» вышла в издательстве «Круг», которое организовал сам Воронский как руководитель «Перевала» в 1927 году. Писалась же первая часть в 1926 году - начало бурных партийных и литературных сражений.

Так называемая оппозиция, молодое подполье, в первую очередь нуждалось в самых популярных брошюрах с изложением элементарных правил конспирации.

Кравчинский, Бакунин, Кропоткин - все это штудировалось, изучалось молодежью, прежде всего студенчеством.

Задачу быстро написать катехизис подпольщика, где читающий мог научиться элементарным правилам конспирации, поведению на допросах, и взял на себя Александр Константинович Воронский.

Фишелев дал типографию, где набирал платформу 83, основной оппозиционный документ. Троцкий и его друзья Радек, Смилга, Раковский выступали с письмами, и эти платформы перепечатывались, развозились по ссылкам.

Александр Константинович Воронский взял на себя особую задачу - дать популярное руководство поведения.

Таким руководством и были вторая и третья части мемуаров «За живой и мертвой водой».

Вторая часть напечатана в журнале «Новый мир» в № 9-12 1928 года. Эта вторая часть имела особый эпиграф из Лермонтова.

И маршалы зова не слышат.
Иные погибли в бою, /584/
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.

Этот в высшей степени [выразительный] эпиграф был снят в отдельных изданиях.

Вторая часть, где любой арестованный и ссыльный может получить добрый практический совет, очень высоко оценивалась среди оппортунистической молодежи.

Это - главная книга, настольное пособие молодых подпольщиков тех дней.

Имеется пример делегатов Пражской конференции, решившей судьбы России - всех делегатов было восемнадцать человек.

Воронский написал в своей книге чрезвычайно коротко о своей близости к Ленину. Ленин был очень скромный, но еще более скромным был сам Воронский. Черты скромности у них обоих одинаковы.

В оппозиции А. К. Воронский был председателем ЦКК подпольным. Ведь оппозиция строилась как параллельная организация с теми же «штатами», но «теневыми».

Вне всякого сомнения, что, отказываясь от взглядов по модной тогдашней формуле, Воронский не занимал никакого даже теневого поста в подполье. Но когда-то, в какой-то день и час он этот подземный теневой пост занимал.

Мне известно также об исключительном отношении В. И. Ленина к А. К. Воронскому. Жорж Каспаров, сын секретарши Сталина Вари Каспаровой, которую Сталин загнал в ссылку и умертвил, говорил мне в Бутырской тюрьме в 1937 году весной, что Надежда Константиновна Крупская по просьбе Ленина - а Воронский бывал в Горках у Ленина во время его болезни, как личный друг, личный приятель - <спасала Воронского, пока могла>.

Из многолетнего чтения издательского и журнального самотека Воронским был сделан правильный вывод, что талант - это редкость. И Воронский обратил сугубое внимание на приближение к революции так называемых «попутчиков».

На попутчиках сломал себе шею РАПП, и также и нигилисты из ЛЕФа.

Роспуск РАПП шел мимо Воронского и пользы Воронскому не принес.

Воронскому к этому времени - начало тридцатых годов - был вменен худший грех, по сравнению с которым литературные сражения считались, да и на самом деле были делом менее важным. /585/

1928 год - аресты по всей Москве, разгром университета. Воронский получил свою долю. Раковский, Радек, Сосновский - в политизоляторах. Воронский - в ссылке в Липецке. Это объясняется энергичным ходатайством Крупской, которой, по ее словам, поручил Ленин присматривать за здоровьем Воронского.

Крупская, сама подписавшая основную программу - платформу 83 - спасала жизнь Воронского, пока могла. В 1938 году Крупская умерла.

По сведениям печати, смерть Воронского отнесена к 1944 году. На самом же деле никто из товарищей с Воронским позже 1937 года не встречался. Личное следственное дело Воронского уничтожено неизвестной рукой.

Воронский подписал платформу 83 - основную программу левой оппозиции, под этим именем программа вошла в историю. Однако первоначальная программа эта называлась платформа 84. Восемьдесят четвертой была подпись Крупской, которую впоследствии Крупская сняла под нажимом Сталина. В Москве мрачно острили, что Сталин угрожал Крупской, что объявит женой Ленина Артюхину . Эти мрачные остроты не очень были далеки от истины. Примеров этому в истории было сколько угодно.

Крупская даже выступала в защиту оппозиции на какой-то партийной конференции, но была немедленно дезавуирована Ярославским.

По специальному решению - уточнению сего деликатного и кровавого предмета - лидеры, т. е. подписавшие платформу, письма в ЦК и так далее, лишались права партийной реабилитации и восстанавливались в правах только гражданских.

Но это решение было принято не сразу. Задолго до этого решения ходатайство о партийной реабилитации возбудила дочь Воронского, на основании несостоявшихся исключений в тридцатые годы, - когда расстрел, уничтожение обгоняли формальности, вроде исключения из партии.

Жена Воронского давно умерла в лагерях, дочь вынесла двадцать два года на Колыме, - пять в лагере на Эльгене и семнадцать в самой Колыме

Семнадцатилетней девочкой она туда уехала - вернулась седой и больной матерью двух девочек.

Считал бы Воронский при его принципиальности, высоком нравственном требовании к себе возможным для себя заявление о реабилитации - не знаю. Ответить /586/ на этот вопрос не могу. Но дочь подала заявление, и Александр Константинович Воронский получил полную партийную реабилитацию.

Раньше 1967 года о Воронском не писали. Книжки его издавались очень туго. «За живой и мертвой водой» издали только в 1970 году - через пятнадцать лет после реабилитации; сборник критических статей тщательно отфильтровывался, чтобы вытравить сомнительный дух.

Через год или два после реабилитации дочери Воронского понадобилась какая-то справка в ПК о партийном стаже отца. Работник секретариата, занятый этими делами, сообщил, что выдать справки не может, потому что ее отец реабилитирован неправильно: «Он, как подписавший платформу, не подлежит реабилитации».

В предложенном для анализа тексте известный советский писатель и литературный критик Александр Константинович Воронский поднимает проблему нравственной стойкости человека.

Размышляя над этим вопросом, автор повествует о жизни деревенской женщины Натальи, которая стала странствовать после гибели мужа и детей. Писатель старается как можно более точно создать образ героини, отражая ее отношение к собственной жизни: «Бремя странницы Наталья несет легко, и горе свое от людей она хоронит». Вместе с тем литературный критик ясно показывает читателю то, как внимательно странница относится к другим людям: «Наталья шла издалека, из Холмогор, вспомнила обо мне, и хотя ей и пришлось дать крюку верст под восемьдесят, но как же не навестить сиротку».

А. К. Воронский убежден в том, что человека, который силен духом, не способны сделать черствее никакие удары судьбы.

С мнением писателя невозможно не согласиться. Если у человека есть хотя бы какие-то моральные ценности, он не станет равнодушным к чужим бедам, даже пережив много несчастий.

Немало литературных произведений посвящено проблеме нравственной стойкости. Главный герой произведения М. А. Шолохова «Судьба человека» Андрей Соколов, несмотря на трудности, с которыми ему пришлось столкнуться, сумел сохранить в себе умение сопереживать чужому горю. Пережив войну и гибель всей своей семьи, Андрей остался по-настоящему высоконравственным человеком: он взял к себе несчастного сироту, пострадавшего от ударов судьбы.

Этот пример доказывает, что морально сильный человек ни при каких обстоятельствах не потеряет способность сострадать другим людям.

В жизни моего друга Сергея тоже произошел похожий случай. На его долю выпало много бед. Он пережил смерть родителей, его несправедливо отчислили из университета, с ранних лет ему пришлось зарабатывать деньги тяжелым трудом. Но несмотря ни на что, он продолжает, как и прежде, помогать другим. Он готов отдать последнее, что у него есть, если понимает, что другой человек оказался в еще более серьезной ситуации, чем он сам. Все это в очередной раз подтверждает, что высоконравственного человека не способны сломить никакие испытания судьбы.

Таким образом, можно с уверенностью заявить, что по-настоящему стойкий человек никогда не станет равнодушным по отношению к другим.

Эффективная подготовка к ЕГЭ (все предметы) - начать подготовку


Обновлено: 2018-01-22

Внимание!
Если Вы заметили ошибку или опечатку, выделите текст и нажмите Ctrl+Enter .
Тем самым окажете неоценимую пользу проекту и другим читателям.

Спасибо за внимание.

.

Полезный материал по теме

  • Проблема влияния социальной среды на человека. «…Наталья из соседней деревни, лет десять назад она сразу лишилась мужа и троих детей…» (по А. К. Воронскому).

АЛЕКСАНДР ВОРОНСКИЙ

ПЕРВОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ

Источник: Воронский "Избранное", из-во "Художественная литература", М. 1976 Степан мне сказал: - Комитет поручает вам написать первомайское воззвание. Недавно были аресты. Я знал, что весь комитет состоит из одного Степана, но в этот момент я верил в могущественный и таинственный орган. Он облекал меня доверием. Не заметил я и того, что мой старший товарищ - человек щуплый, бледный, с реденькими усами и еще более редкой бородой, что напрасно он приглаживает волосы - они и без того лежат скромными, бедными прядями, напоминая измызганную швабру, - и что кремовую рубаху давно пора отдать в стирку, а у ворота пришить пуговицы. Наоборот, если Степан показался мне и не громовержцем, держащим в руках молнии и низводящим грома на землю, то все же человеком властительным, своего рода сверхчеловеком. Я возгордился и почувствовал тягчайшую ответственность. - Можно, - ответил я наружно равнодушно и отчасти величественно, как будто я только и делал всю жизнь, что писал грозные и обличительные воззвания. Степан взял со стола студенческую фуражку с околышем, настолько выцветшим, что он стал почти белого цвета. - До первого мая осталась неделя. Поторопитесь. Завтра занесите. Вот адрес. Я возвращался домой в семинарскую коммуну, пренебрегая свежим и поющим в небе апрелем, неомраченным глянцем первой распустившейся зелени, гимназистками, в те дни почему-то, как на подбор, прекрасными. Я готовился писать свое первое произведение. Раньше мне пришлось быть автором двух-трех листовок, но размножались они на гектографе, всего пятьдесят, шестьдесят экземпляров, они говорили о наших школьных нуждах. Теперь листок будет отпечатан на типографском станке, настоящим шрифтом, несколько тысяч, читать его будут повсюду: на фабриках, на заводах, в деревне. Предстояло большое политическое дело. Думается мне и до сих пор, редко какой писатель, приступая к лучшему своему труду, испытывал волнение, жар, торжественность, сомнения, страх, радость, какие испепеляли меня в тот единственный день, когда мне едва минуло девятнадцать лет и комитет дал мне почетное литературное поручение. Не скрою: я не лишен был суетных и честолюбивых мыслей и даже карьеризма. Если мне доверили написать первомайский листок, весьма вероятно, скоро меня введут и в комитет, и тогда я буду заправским профессиональным революционером. С завистью, с преклонением смотрел я на Савича, на Варвару, на Гальперина, на Степана, а приехавший представитель Центрального Комитета, товарищ Сергей, являлся для меня существом четвертого измерения. Теперь и я, месяц тому назад выгнанный из семинарии, близок к отважной и избранной группе людей. Только бы написать, справиться с поручением! Около коммуны я встретился в воротах с Верой. Вера кончила гимназию. - Александр, - сказала она, - мы уговорились отправиться на лодке к Трегуляеву монастырю, пробудем там всю ночь. Надеюсь - вы с нами. Веру я любил в ту весну, как всех гимназисток, даже, пожалуй, больше: она была добра - никогда не отказывалась со мной гулять, ходить по массовкам. Имелись и другие побудительные причины. - В глубине нашей души, - пишет фантаст Гофман, - часто покоятся такие тайны, о которых мы не говорим даже самым близким друзьям, а тем более, - прибавим от себя, - читателям. - Не надейтесь, - промолвил я на этот раз, промолвил сурово, непререкаемо и заносчиво. - Боже мой, у вас такой вид, точно вы наследство от дядюшки из Америки получили. Поедемте. Вера улыбнулась, обнаружив ямочки на щеках, у рта, на подбородке. Силу их она, проказница, превосходно знала. Но и тут я не поддался Верину обаянию. - У меня дело, - внушительно объяснил я ей и проследовал в дом коммуны. В коммуне происходил соблазнительный ералаш. В корзины совали бутылки, колбасу, булки, калачи, сыр, сардины. Рычали семинарские басы, спорили о социализации. Лида вытряхивала пепел и угли из самовара. Любвин мрачно поглядывал на Олю, ожесточенно щипал гитару. Гимназист Трошин боролся с Денисовым. Виссарион раньше времени стянул смородинную настойку и в углу опорожнял ее прямо из горлышка, запасаясь силами и бодростью. Меня встретили приветствиями, дружными хлопками. Я отнесся к товарищам по коммуне сдержанно, а когда сказал очень деловито, что на лодке не поеду, ихнему негодованию не было предела. Меня упрекали и в измене, и в гордости, и даже в декадентстве и ницшеанстве. Все это я стойко перенес, хотя мне очень хотелось провести ночь в лесу с моими безалаберными и беспечными друзьями. Настоящий час испытания, однако, наступил немного поздней. Я уединился в угловой комнате, совершенно пустой. Туда перенес я два ящика: один сидеть, другой вместо письменного стола. Устроившись, я увидел в окно нашу ватагу. Весело галдя, она отправилась к Цне. Тут была и Вера, моя Вера. Шла она с реалистом Ивановским. Он тоже ухаживал за Верой. Мне почудилось, что Вера слишком доверчиво отдает ему свою руку и даже к нему прижимается. Это уже слишком, черт побери. А что будет на лодке, в лесу, ночью? Доски ящика треснули подо мной от моего негодования. Я заменил ящик скамьей (стульев в нашей коммуне пока не было). Осудив себя за мелочность, я постарался сосредоточиться. С огорчением и ужасом я скоро убедился, что ни одна свежая мысль не лезет мне в голову. Я не знал, как, с чего начать. На белом листе значилось два слова: "Товарищи и граждане!" Дальше дело не двигалось. Куда исчезли подъем, пафос! Слова подвертывались вялые, неубедительные. Я снова посмотрел в окно. На углу улицы стоял человек в поношенном черном пиджаке, в коричневых брюках, заправленных в высокие сапоги. Постояв, он прошелся, загнул за угол и вскоре опять появился. Неужели сыщик? Уходя из явочной квартиры от Степана, нужно было проверить, не увязался ли за мной охранник, а я забыл это сделать. У человека в пиджаке был покатый лоб, приплюснутый нос, сивые усы. Время от времени он поглядывал в окно нашего дома. Сомнений не было, я привел сыщика. Как же быть дальше? Я попытался писать, но внимание отвлекалось агентом. Он продолжал ходить мимо дома. А если меня возьмут? Во время работы? В городе почти ежедневно производятся аресты, меня поймают с поличным, воззвания я не напишу. Не пойти ли к матери в епархиальное училище? Там безопаснее. Я замкнул дом, отправился на Варваринскую площадь. Сыщик поплелся за мной. Шел он от меня шагах в двадцати. Лицо у него было скучное, ражее. Приемы его сложностью не отличались. Я замедлял шаг, он делал то же самое; я оглядывался, он поднимал глаза вверх, притворяясь, что ищет номер дома; иногда он отряхивался, раза два переходил улицу на другую сторону. Он изображал из себя фланера, для чего располагал одним-единственным жестом: закладывал руки за спину. Я оставил его у парадного входа училища, кажется, в некоем недоумении. Вероятно, он не предполагал, что мать моя учительница в богоугодном и безупречном заведении, которое подготовляло матушек для батюшек. Посещение матери оказалось неудачным. Утром у сестры Ляли, мучимой чахоткой, шла горлом кровь. Она лежала в постели, не могла даже говорить. В страдальческих глазах была грусть, темные предчувствия; губы побелели, и только светлые волосы, густо разметавшиеся по подушкам, напоминали о юности. Пахло креозотом. Писать в этой обстановке было невозможно. Я посидел у Лялиной кровати несколько минут, поднялся. - Побудь еще со мной, - прошептала Ляля, с усилием поднимая голову, - ты сегодня какой-то беспокойный. - У меня урок, Ляля, - солгал я сестре и отвернулся. - Поправляйся, до свидания. - Я не поправлюсь... Должно быть, в вашей коммуне очень весело. - Она проводила меня длинным взглядом, в нем я прочитал и тревогу за себя, и зависть к здоровому человеку. Мать покачала головой, сунула мне сверток с пирожками. Епархиальное училище славилось ими и квасом на весь город. Сыщик терпеливо ждал меня у подъезда, прислонившись к дереву и заглядывая в окна. Проходя мимо него, я с нескрываемой ненавистью впился в круглый его затылок, в шею с угрями, в лоснившееся лицо и сивые усы. Что делать? Где писать воззвание? Время идет, у меня нет ни одной готовой строки. Ляля умирает. Я попрощался с ней тупо и бесчувственно. Мне показалось, что во всем виноват агент. От злобы, от неудач и огорчений я решил поиздеваться над охранником. Пусть потаскается за мной. Я пошел к вокзалу, от вокзала заставил сыщика пройтись из конца в конец по Большой улице, вывел его к реке Цне, сел на скамью. Я устал, агент выглядел умученным. Устроившись недалеко от меня на тумбе, он явно осуждал мое поведение, косясь в мою сторону. Я развернул сверток с пирожками. Пирожки пахли сдобой. Они похрустывали на зубах и, когда я надавливал их пальцами, из них сочилось масло. Я ел не торопясь, медленно прожевывая куски. Сыщик наслаждался лугом за рекой, темным лесом на краю горизонта, он кашлял и сделал несколько сильных глотков, ерзал кадыком, что мне доставило отменное удовольствие. Покончив с пирожками, я предался мечтаниям, не лишенным, впрочем, изрядной кровожадности. Возвратившийся из карельской ссылки вечный студент Соловьев рассказал мне однажды про удивительную собаку хозяина, у которого он, Соловьев, жил. Хозяин занимался контрабандой по соседству с финской границей. Собака походила на сенбернара. Хозяин Соловьева запрягал лошадь и вместе с собакой отправлялся к границе. Он останавливался в нескольких верстах от пограничной полосы, пускал собаку на финскую сторону. Там ее поджидал финн, тоже с подводой, нагружал собаку контрабандным товаром, обвязывал ее веревками. Собака пробиралась лесом через кордон к своему хозяину. За ночь она нагружала ему полные сани. В обычное время собака отличалась миролюбивым характером, посторонних не трогала, давала себя гладить, но совершенно не выносила людей в шинелях и светлых пуговицах. Им приходилось от нее очень худо. Это превосходное животное я и вспомнил, мечтая на скамье в обществе сыщика. Я представлял себя хозяином этой собаки. Нет, я отнюдь не удерживал бы ее, если ей вздумалось бы запустить ослепительные свои клыки прямо в горло моему навязчивому соседу. Мое воображение занимали самые соблазнительные картины с кровью и с растерзанными внутренностями. Как хорошо иметь такого верного друга! Однако сыщик, по-видимому, нисколько не подозревал, какие кровавые планы, связанные с ним, одолевали мою голову. Он продолжал торчать на тумбе. Не пора ли мне от него отделаться? И не зазорно ли заниматься праздными фантазиями, когда меня ждет дело? Я отправился на окраину к садам и дачам. Дойдя до обширного и запущенного участка народоволки Лукьяненко-Алексеевой, я, нисколько не стесняясь агента, полез через забор. Сидя верхом на заборе и готовясь спрыгнуть в сад Алексеевых, я задержался на нем и совсем для себя неожиданно созорничал, а именно: я наставил длинный нос сыщику и поводил им вправо и влево. Сыщик растерянно заморгал, брови у него расползлись, рот перекосился, он поднял зачем-то правую руку и тут же ее опустил. В следующий момент он глядел на меня сурово и осуждающе, трогал сивые усы. Должно быть, мой преследователь считал мальчишеский мой жест недостойным ни своего звания, ни моего положения, как ответственного политического деятеля, на которого жандармское управление находило нужным тратить силы, время и деньги. Если у него имелись подобные настроения, он, разумеется, был прав. Тем не менее я очутился в саду с облегченным сердцем, оставив сыщика среди бурьяна и крапивы. Не найду ли я у Алексеевых приют для работы? Я выбрался на аллею. Дача была ярко освещена, слышался смех, игра на скрипке, раздавались молодые голоса. Надежды мои были тщетны. Я свернул в боковую калитку, вышел на улицу. Сыщик потерял меня из виду. Я отправился домой. Дома я убедился, что бодрость меня покинула. Еле добравшись до койки, я заснул безгрешным и молодым сном. Проснулся я утром в тревоге. К шести часам вечера нужно было отнести на явочную квартиру готовое воззвание. Опять я примостился к ящикам. На листке сиротливо значилось: "Товарищи и граждане!" Коммунары еще не возвратились с прогулки. Это меня огорчало. Нет сомнений. Вера мне изменила... Не умерла ли за ночь Ляля? Мне захотелось бросить работу, ни минуты немедля пойти, увидеть сестру. Я поднялся, открыл окно. На углу стоял вчерашний сыщик. Заметив меня, он отвернулся, но не двинулся, подлец, с места. Так упорно следят только перед арестом. Нужно, по крайней мере, добиться, чтобы не взяли с поличным. В памяти всплыл чердак. Он может быть спасителем. Закрыв окно, я через кухню пробрался в сени, поднялся по узкой и шаткой лестнице. Чердак был пылен, завален хламом, как все чердаки. В слуховое окно бил желтый солнечный свет. Я нашел кресло с тремя ножками, с ободранной обивкой, с торчащей пружиной. А вот и стол в углу. Слава, слава! Он не поломан, на нем можно писать. Я поставил его у слухового окна, под кресло положил сложное сооружение из досок, бухгалтерских книг и горшка, довольно послужившего и насквозь ржавого. Ход на чердак я закрыл, навалив кирпичей, железного лома, ящиков с битой посудой. Придут жандармы, им нужно сломать двери в прихожей или в сенях, осмотреть жилые комнаты, преодолеть чердачные препятствия, догадайся они сюда заглянуть. Из слухового окна отлично был виден сыщик. Лицо у него унылое, щеки будто надутые. Он ходил взад и вперед косолапой походкой. Я бесстрашно наблюдал за ним, потом обратился к листкам. Личное горе, радости, докуки должны быть где-то под спудом, когда пишешь. В груди пусть вулканические сотрясения, поверхность души должна быть гладкой, отвердевшей. Холод, рассудительность. Лишь тогда не впадешь ни в чрезвычайную чувствительность, ни в ложную восторженность, ни в излияния, никому не нужные. Произведения искусства начинаются, когда кончается биография, когда "я" становится "мы". Да забудутся сыщик, Вера, коммунары, даже Ляля. Спасительное самоощущение. Еще я начал понимать замечание Флобера. Ему хотелось, чтобы на "Саламбо" лежал багровый отсвет. Мои слова, предложения, призывы должны быть проникнуты чердачной неприютностью, полумраком, но чердак должен быть меж строк, незримо и невесомо. Белые листки сперва медленно, потом быстрей наполнялись строками, убегающими по прямым линиям... Теперь мне ничто не мешало. Я писал. Я писал о том, что русская империя - один гигантский участок в руках лихих людей, творящих злое дело. В участке темно, промозгло, пыль. Замкнутые камеры сторожат свирепые сторожа. Слышен лишь звон цепей и ключей, скрежещут засовы. Но уже брезжит рассвет, встает солнце социальной независимости и равенства, солнце труда и свободы. Участок окружают несметные рабочие толпы. Они идут с запада и с востока, с юга и севера. Узилище берется штурмом. Вот уже ломаются решетки, разбиваются ворота. Час победы близится... Современному читателю мои сравнения и слова покажутся шаблонными. Конечно, они выцвели, но я не прошу даже о снисхождении, а лишь предлагаю испытать на себе условия, обстановку и время, в коих я, девятнадцати лет, тогда находился. Заверяю, примелькавшиеся сравнения и обороты вновь наполнятся смыслом и заиграют живительным огнем. ... По улице продолжал шляться сыщик, посматривая в окно угловой комнаты, где я недавно находился. По-моему, он был несколько расстроен и обеспокоен тем, что не видел там больше меня. От скуки он стирал пыль с сапог травой, разглядывал редких прохожих, зевал, закрывая рот горсткой, и раза два постращал собак. "Сторожи, сторожи", - подумал я вполне добродушно... Уже изложены первомайские требования, дело шло к концу. Дома, улицы погружены в душистую зеленую ванну, а синь небес, не будь я занят, хотелось бы мне гладить рукой. От железной, нагретой солнцем крыши стало душно, она мне напомнила крышку гроба. Пахло кошачьим пометом. Конец печной трубы был груб, неуклюж, походил на шею допотопного чудовища... От набережной показались коммунары. Им хоть бы что. Провели бессонную ночь, а смех, шутки слышны за квартал. "Ах, молодость, молодость!" - Я снисходительно покачал головой. Вера шла позади всех под руку с Ивановским. Матовое ее лицо немного утомлено, глаза нежны и добры. Я тоже стал добрым и нелицеприятным. В сущности, Ивановский - прекрасный, покладистый юноша, у него редкие, располагающие к себе веснушки. Он говорил Вере что-то, видимо, остроумное и веселое. Вера улыбалась. Сыщик проводил группу оживившимся и построжавшим взглядом и даже крякнул. Я вписал стих: "Грозы и бури ясной лазури не победят, под бури покровом в мраке грозовом молнии горят". Заключительные лозунги. Воззвание было готово. Я сладко потянулся в кресле. Между мной и миром - полное равновесие. Я разобрал баррикаду. Вера в кухне звенела посудой. - Добрый день, Вера, хорошо ли провели время? - Прекрасно. Помогите мне. Я нарезал хлеб, ветчину, вымыл тарелки и кстати сам умылся. Я запел даже песню, что бывало со мной сравнительно редко. Вера следила за мной исподтишка. На ней короткий передник, с розовых концов тонких пальцев капала вода. Я сказал ей: - Ивановский отличный паренек, не правда ли? Вера посмотрела на меня с недоверием. Я ответил ей всем своим видом: у меня нет никаких подвохов, мои слова правдивы. Я познавал мудрость библейской легенды: после творческого акта творец почил от дел своих и увидел, что все "добро зело". Вера ничего не ответила, сделалась тихой и сдержанной. После чая я обратил внимание коммунаров на сыщика. Сыщика начали выживать. В открытые окна пронзительно засвистели, выкрикивали ругательства, показывали кулаки. Когда это не помогло, на улицу вышли Мелиоранский и Любвин. Прохаживаясь мимо охранника, они старались задеть его плечами, а Любвин глядел на него столь мрачно и изуверски, что у сыщика не оставалось никаких сомнений относительно их, коммунаров, намерений. Сыщик скрылся. Вечером я с предосторожностями пробрался на явочную квартиру. Отдавая воззвание Степану, я изменился в лице. Пока он медленно читал листок, я напрасно старался по игре его мускулов, по взгляду догадаться о приговоре. От нетерпения я не мог спокойно сидеть, то вставал, то садился опять, то разглядывал дешевые олеографии и открытки на стенах, то вертел в руках книги. - Добре, - промолвил Степан, складывая и пряча листок в боковой карман тужурки. - Добре. С поэзией, но это, пожалуй, к первому мая ничего, сойдет. - Подходит? - спросил я возможно спокойней, в то время как весь мир заликовал и понесся вихрем, сладко кружа мне голову. - Сегодня же нужно будет сдать в набор. Не знаю, хватит ли шрифта, - размышлял вслух Степан. Я рассказал ему о сыщике. Степан пренебрежительно махнул рукой: обычное дело, перед первым мая иначе и не может быть. Я вышел от Степана ошеломленный. Недавно Чапыгин, простой и мудрый писатель, в своих воспоминаниях заметил, что его давно перестали радовать вновь напечатанные произведения. Про себя скажу, что я уже привык находить удовлетворение в тех боевых огорчениях, которые мне приносит напечатанное. Я не жалею об утраченной радости, испытанной мною четверть века тому назад, но - вспоминаю о тех днях с благодарностью... Радость мою омрачили мысли о Ляле. Я поспешил к ней и провел с сестрой вечер. Ей стало лучше, но она еще не вставала. Очень хотелось похвалиться своим успехом, но нужно было сохранить тайну, а самое важное, у меня не повертывался язык, когда я вглядывался в обескровленное, осунувшееся лицо Ляли. Ничего я не сказал и нашим коммунарам, но был к ним очень внимателен. ... Спустя неделю я получил свежее воззвание. Листок был сырой, продолговатый. Типографская краска легла пестро: кое-где очень жирно, в других местах, наоборот, приходилось делать усилия, чтобы разобрать слова. Таких мест было, впрочем, немного. Перечитывая воззвание, я не узнавал своих фраз. Они звучали, совсем отделившись от меня, значительней, лучше и умней того, на что я чувствовал себя способным. Я удивлялся: неужели это мое? И я не сомневался, что не смог бы написать столь удачно, если бы пришлось снова сесть за стол. Я учился оценивать результаты собственного творчества: достойное человека произведение всегда лучше и выше его самого и его сил; таким оно ему кажется. Человек должен удивляться, когда творение его удачно. Нет этого, нужно взяться за переделку либо отложить работу. Мое первое произведение сопровождалось арестами. Охранники задержали несколько распространителей на улице и в железнодорожных мастерских. Двух рабочих избили в полицейских участках. Однако "тираж разошелся целиком". В день первого мая происходили столкновения и потасовки, повсюду разъезжали конные жандармы и городовые. Районы архиерейских хуторов, Ахлибининой рощи, Трегуляева монастыря были забиты сыщиками. И все же несколько массовок провести удалось. На них, между прочим, раздавались первомайские листки. Рабочие и учащиеся прятали их по карманам.