Паломничество чайльд гарольда краткое содержание по главам.

ЧАЙЛЬД ГАРОЛЬД.

"Паломничество Чайльд Гарольда"

перевод С. Ильина, Павла Козлова, В. С. Лихачова, О. Н. Чюминой.

С предисловием проф. Алексея Н. Веселовского

Источник: Байрон. Библиотека великих писателей под ред. С. А. Венгерова. Т. 1, 1904.

Паломничество Чайльд-Гарольда.

Блестящим, неподражаемо оригинальным поэтическим самородком является и в творчестве Байрона, и в мировой литературе (в широкую область которой именно она его ввела впервые) поэма "Паломничество Чайльд-Гарольда". Не подчинилась она никаким требованиям теории, никаким правилам определенного эпического рода. Едва обусловлена она завязкой, - и обрывается неожиданно, не развязав узла фабулы; завлекая по временам повествованием или описанием стран и народов, она покидает постоянно его тон, чтоб дать простор душевным излияниям, размышлениям, признаниям - и поэма превращается тогда в сплошную лирическую исповедь. То сосредоточивается она как будто на изображении центрального характера, то растворяет его в личности самого поэта, становится все субъективнее, интимнее, и наконец, совсем отбрасывает условно-принятую маску придуманного героя. Но личный элемент сливается с общим, гложущая грусть переходит в мировую скорбь, автобиографическия черты уступают место всемирно-историческим картинам; минувшие века, угасшия цивилизации, целые тысячелетия встают из своего разрушения, красноречиво говоря дальнему потомству. На смену этому поэтико-историческому волшебству выступают в удивительно богатом сочетании вечные красоты природы, то величавой, могущественной, увенчанной ледяными альпийскими коронами, то нежной или знойной природы гор, моря; в ея гармонии и величии дух отдыхает, а вслед за тем врывается живым потоком современность с ея запросами и тревогами, и разсказ становится смелым памфлетом...

Но этот странный самородок, - не поэма, не лирический цикл, не натур-философская греза, не политическая манифестация, не элегия пессимизма и душевного разлада, но все это слитое в небывалое, нестройное, и властно захватывающее целое, - не был во всем своем разнообразии создан одновременно; последовательное появление его частей обнимает обширный и наиболее взволнованный период жизни поэта, - восемь лет с 1809 по 1817 г.; он был спутником Байрона, нравственно выростал и развивался вместе с ним, и это значение его, как автобиографической летописи, еще более возвышает его достоинства.

Необычно и самое происхождение "Паломничества". Его не подведешь под стать к произведениям с определенным, заранее намеченным планом; оно не было сознательно задумано, но сложилось свободно, непосредственно, из ряда отдельных лирических импровизаций, набросков, стихотворных листков дневника путешественника; объединенные, они стали жить вместе; потом вслед за ними пошли другия группы таких же импровизаций, уже сдержанные отныне некоторым подобием сюжета или плана, но до самого конца сохранившия дух вольницы, с скачками, отступлениями, эпизодами, возвратами к прерванной нити. Об источниках для подобного произведения почти и говорить нельзя. В ссылке самого Байрона в одном из предисловий к поэме на скучнейший и назидательный роман справедливо забытого теперь беллетриста 18-го века, Джона Мура, и в обещании дать в лице Гарольда что-то в роде "поэтизированного Zeluco" (героя этого романа) звучит несомненная ирония. Между развратным хищником и циником Зелюко и скорбником Гарольдом нет ничего общого. Сближение "Паломничества" (т. е. собственно лишь второй его главы, в ея описаниях Греции) с книгой стихов искренняго эллинофила, бывшого английского консула на Ионических островах, Райта ("Horae Jonicae"). возможно в той мере, в какой могли быть сходны впечатления двух странников по краю, бывшее величие и современное падение которого они близко принимали к сердцу, - и затем оно уничтожается различием гениальности одного из них и симпатичной, благонамеренной посредственности другого. Если говорить об источниках, то лишь по отношению к некоторым описательным или историческим частностям четвертой, итальянской песни "Гарольда", введенным в поэму на основании присоветованных Байрону его другом Гобгоузом библиотечных и музейских справок, - но это, быть может, слабейшия места во всем произведении, которые бледнеют и уничтожаются от сопоставления с вдохновенными страницами, созданными вполне свободно.

В Янине (в Албании), в октябре 1809 года, когда первый отдел байроновского путешествия по южным окраинам Европы, - посещение Португалии, Испании, Мальты, впечатления плавания по Средиземному морю, - был только что закончен, и его сменили картины первобытного, сурово красивого горного албанского края, Байрон впервые остановился на мысли задержать навсегда пережитое и перечувствованное во время своих скитаний в виде стихотворных набросков, картин с натуры и отпечатков с собственных настроений. Сначала приходилось вспоминать и оживлять недавно минувшее, среди албанской жизни вызывать образы и краски романского мира; потом стихотворный разсказ стал все быстрее догонять факты путешествия, наконец почти сравнялся с ними по времени, так что последние листки греческого дневника написаны были тотчас после того, как Байрон покинул в первый раз Грецию, направляясь в Константинополь, - и то, что впоследствии названо было второю песнью "Чайльд-Гарольда", закончено было в первоначальном виде во время стоянки на малоазиатском берегу, в Смирне, 28 марта 1810 года. Для своих летучих набросков Байрон избрал прихотливую форму, снова возрождавшуюся в английском стихотворстве (благодаря удачному опыту Beattie Кэмпбелла) и возвращавшую читателя к вкусам и приемам елизаветинских времен, к девятистрочным "стансам" Спенсера. Обширная коллекция таких стансов, накопившаяся за время пути, не занимала особенно важного места в глазах Байрона среди привезенных им в Англию рукописей, - поэтического результата странствия. Только вследствие настояний друга поэта, Долласа, согласился он дать ему на пересмотр этот нестройный материал.

Свидетельство Долласа ценно и очень определенно. По его словам, Байрон признался ему, что, кроме продолжения своей юношеской перестрелки с критиками, - стихотворного разсуждения "Hints from Horace", - он "по разным поводам написал несколько небольших стихотворений, а также очень много строф в Спенсеровском вкусе, касающихся стран, которые он посетил". Ни слова о плане, соединяющем эти строфы, о сколько нибудь законченном произведении, составившемся из них, о герое, чьи деяния, мысли и чувства оне должны изображать. Необходимая связь, подобие плана и фиктивная личность героя внесены были, стало быть, лишь после того, как Доллас, пришедший в восхищение от импровизаций, которые, по мнению Байрона "не стоили особенного внимания", и поддержанный несколькими специалистами из литературного цеха, заставил поэта согласиться на обнародование. Тогда то началась сложная работа не только редактирования и спайки между собой частей будущей поэмы, но и обработки личного, героического элемента, в котором не было нужды, пока описания и излияния шли прямо от имени самого путешественника. Для впечатлений туриста мог быть удержан и впредь этот прием, - но там, где выступали в лирической исповеди слишком заветные, интимные черты семьи, среды, общественных отношений, личного прошлого, заботливый литературный трибунал не удовольствовался даже прозрачным псевдонимом Childe-Burun (древняя форма фамильного имени поэта), предложенным Байроном, и потребовал совсем нового наименования. Так вступила в поэму тень Гарольда. Это действительно тень, туманный образ, а не реальное лицо с самобытной, отдельной своей душевной историею, - и чем более подвигалась вперед поэма, тем заметнее становилась условность фигуры героя, а затем и ненужность ея. Хотя и принято вводить Гарольда, как литературный тип, в круг Ренэ, Вертеров, Ортисов, его собратий по меланхолии и душевной надломленности, но внимательное сравнение его с ними не может не показать на их стороне законченную, самостоятельную душевную жизнь, на его же лишь подобие ея, прерванное небрежно и незаметно самим автором. Вначале Байрон, как будто привыкая к навязанному ему раздвоению, сбирался в течении разсказа дорисовать и мотивировать намеченное им в первой песне; он называл Гарольда "лицом непривлекательным, выставленным со всеми его недостатками, которые автор легко мог бы сгладить, заставив его больше действовать, чем разсуждать"; он готов был даже поморализировать на его счет, заявляя, что это - "не образцовый герой, но что он, наоборот, показывает, как извращение ума и нравственности ведет к пресыщению, портит все радости жизни", но постепенно становился равнодушен к тщательной выписке фиктивного характера, в обширных и превосходных отступлениях беседовал с читателем уже от своего лица, вспоминал порою о Гарольде, возвращался к нему, но все реже и на короткое время; наконец в четвертой песне он вышел совсем на свободу, и только перед окончательным падением занавеса посвятил несколько грустных слов тому двойнику, с которым когда то выступал в путь, и который напоминал ему о поре "юности и свежести".

Пушкинское остроумное выражение о "Гарольдовом плаще", прикрывавшем далеко не байроническую натуру Онегина, может быть применено, под условием подстановки иных, высших понятий, к Байрону, как творцу "Паломничества". На нем, как повествователе о "чувствительном" (как говорили в 18 веке), т. е. гуманно отзывчивом странствии среди людей, народов, государств, природы, и как глубоком и искреннем лирике, действительно накинут был "Гарольдов плащ", и, если характер героя "Паломничества" не может блистать в ряду лучших его созданий, если плащ порою плохо драпирует и маска отстает от лица, то за ними выступают благородные, гениальные черты поэта. Не Гарольд, а сам он - истинный герой поэмы. Значение всего произведения переместилось, изменилось. Слабое в фикции, оно (в особенности к концу) становится велико и могущественно в воплощении действительности, личной и общей.

Но Гарольд был придуман, и необходимо было посвятить известную долю труда на биографическое введение, посвященное ему при первом появлении его на сцене. Так возникли строфы, описывающия его юность, жажду сильных ощущений и пресыщенность, его семейные отношения и товарищество, родовой замок и т. д., с сквозившими везде чертами из биографии поэта, но с прибавками и оговорками, которые пытались разстроить сходство. Гарольду вложено было в уста самостоятельно возникшее, как отдельное стихотворение, "Прощание" с отечеством (Ch. Harold"s Good Night), - по признанию Байрона, внушенное ему в основной мысли старинной балладой лорда Максвелла. Предполагалось сначала снабдить Гарольда еще большей долею биографических подробностей, но соответствовавшия строфы вышли такими близкими к подлинным чертам отрочества и юности Байрона, что редакторы присоветовали уничтожить их (напр. две строфы перед нынешней восьмою). С неудовольствием и борьбой исполнял относительно сокращений советы Байрон, пытаясь понять напр., почему к уцелевшим в поэме сильным выходкам против английской политики в Испании или хищничества англичан относительно памятников греческой старины не могли присоединиться другия протестующия заявления на ту же тему, почему нужно было щадить Веллингтона, лорда Эльджина и др. В этой борьбе погибло в обеих первых песнях тринадцать строф, лишь в наше время возстановленных по рукописям. Взамен Байрон предоставил себе широкую свободу для прибавлений. Впечатления путешествия были еще так свежи, что легко было вызвать из них новые поэтическия картины Испании или Греции. Еще поразительнее вышли втеснившияся в поэму под влиянием сильного аффекта, совершенно в разрез с общим ея ходом, глубоко печальные строфы, оплакивающия утрату таинственной "Тирзы" (личности, доселе неразгаданной, очевидно героини ранней, юношеской любовной связи Байрона, окруженной им непроницаемой загадочностью), - утрату, о которой лично он (не Гарольд) узнал по возвращении из странствий (строфы 95--98 второй песни, прибавленные во время печатания). В общем обе песни обогатились, против рукописи, двадцатью тремя новыми "стансами" (в седьмом издании, 1814 года, им предстояло еще разростись на одиннадцать строф, в том числе на посвящение "Ианте", красивому, изящному ребенку, дочке лэди Оксфорд), - и в этом виде, с именем Байрона на заглавном листе (несмотря на настойчивое его желание выпустить поэму безъименно), 10 марта 1812 года "Паломничество" вышло в свет и "в одно утро сделало Байрона знаменитым".

Значительное, почти столетнее отдаление от этой блестящей победы, возможность сравнить первые главы поэмы, вышедшия в свет (по определенно звучащей оговорке самого автора в предисловии) лишь "в виде опыта", с продолжением разсказа, поднимавшимся резко обозначенными переходами все выше в художественном и идейном отношении, - наконец влияние открытой для нас совокупности всего байроновского творчества с его великими красотами не могут не ослабить для новейших поколений того сильного действия, которое, по единодушным показаниям современников, произвели некогда первые главы, повторенные втечение одного только 1812 года в пяти изданиях. На иных частностях и приемах есть несомненная печать отжившей поэтической техники. Лишь прихотью повествователя кажутся теперь архаический, старо-английский балладный тон, присвоенный первым, вступительным строфам, и неожиданное насыщение слога древними оборотами, нуждающимися в комментариях (черта, конечно, ослабляемая переводами). Шалость эта не достигла цели, не удовлетворила поэта, он скоро отбросил игру в археологию, чтоб отдаться живой, безконечно разнообразной, сверкающей образами, речи. Но другие приемы сближают его с иною, классическою стариной; быть может, от того, что и испанския картины набрасывались среди эллинской обстановки, а те, что изображали величие и падение Греции, еще теснее связаны были с культурными условиями древняго мира, - в разсказ вплетаются имена и образы мифологические, которым место было бы в писаниях профессионального классика. Под стать к этому - изображение Гарольда на палубе корабля с арфой в руках, произносящого свое прощание с родиной, тихо перебирая струны. Еще много неуверенности в своих слоговых силах, ведущей иногда к риторике или темным оборотам, которые приходится разгадывать, - монотонно звучат восклицания, открывающия иногда одну за другою несколько строф ("Hark!" или "Lo!" или "By Heaven!" и т. д.), словно помогая неопытному автору выйти из затруднения. В типических для Байрона, продержавшихся у него во весь первый период творчества, вставных песнях, борется искренность и непосредственность тона таких излияний, как "Прощание" или "К Инесе", с искусственностью албанской боевой песни (Tamburgi), которая, по словам Байрона, скомпанована им из отрывков разных албанских песен, - но не согрета суровым, боевым жаром, не свободна от разсудочности, и не в силах возбуждать или горячить отвагу и любовь к родине. В общих, основных, столь важных вообще в "Паломничестве", идеях еще заметна неустойчивость. Так уже заявленный им протест против губительных, ожесточающих и корыстных войн, сделавшия Байрона впоследствии (в Дон-Жуане) одним из величайших обличителей воинственности, мог еще уживаться с отголосками милитаризма в нападках на английских военачальников на Пиренейском полуострове и в укоризнах за их ошибки, покрывшия безславием английское оружие. С другой стороны, свободолюбие поэта сводится не к поддержке и прославлению пользования политической свободой, но к воспеванию самого момента добывания народной независимости. Еще не установился даже общий тон повествования. Исполняя обещание, данное в предисловии, смешивать порою с серьезным смешное и забавное, поэт неожиданно, пользуясь случайным поводом, может отклониться в сторону совершенно чуждой жизни; напр. от картин веселящагося во всю ширь Кадикса вдруг перенестись в Лондон и набросать в остроумном очерке празднование воскресного дня буржуазною и рабочею толпой, устремляющеюся пешком, во всевозможных экипажах и на ладьях по Темзе за город. Мелькнули эти сцены (строфы 69--70), и автор, словно разуверившись в пригодности таких "отклонений" (variations), не вернется к ним более. Но он не хочет ни за что подчиняться стеснениям правильного плана, и, перестав искать развлекающих тем, дает волю скачкам своей мысли, фантазии, воспоминания. Среди испанских бытовых картин появляются вдруг строфы, обращенные к Парнассу, у подножия которого, любуясь им, поэт слагал свои стихотворные очерки Испании и испанцев. Под конец второй песни сверкнула картина Константинополя, с тем чтобы быстро исчезнуть и после новых импровизаций на эллинскую освободительную тему, дать волю личному горю поэта о несчастной Тирзе. Поддавшись волшебству общого впечатления, современники не заметили всех этих неровностей, недочетов, следов недостаточной опытности. До того велики и блестящи были затмившия их достоинства. Вместо красивой романтической небывальщины, приподнятых страстей и эффектного героизма, перед читателем выступала подлинная жизнь, душевная история неподдельно реальной личности, слитой из Гарольда и его двойника, слышались речи, заявления мыслей, находившия отзвук в настроении всего, что тосковало, рвалось на волю, ненавидело застой и гнет, в современном обществе; горячо и вдохновенно ставились великия задачи освобождения народов, возвещая в ту раннюю пору охвативший потом несколько десятилетий период национального брожения, борьбы и возстаний, послуживших на пользу итальянской, греческой, испанской, польской идее, - и меланхолический певец превращался тогда в пламенного Тиртея, вызывая испанцев или греков возстать против притеснителей, ликуя при виде взрывов народного героизма, подобного подвигу "сарагосских дев". В живом альтруизме таких порывов разрешались личная скорбь, душевное одиночество и презрение к людской низости, переданные с поразительной непосредственностью глубоко лирической исповеди, - но минутами они тонули в безграничном просторе мировой скорби, все сильнее развивавшейся у Байрона уже в первом путешествии, когда, попирая развалины давно минувшей исторической жизни, он видел всеобщее торжество разрушения и бренности. Послышались первые заявления неисходной мировой его тоски, которая так широко разовьется к концу "Паломничества", - и когда, вырываясь из связи с целым произведением, слышался внезапный стон усталой души, и изнывал ум, томимый "демоном Мысли" (стих. "К Инесе"), то был еще повод, чтоб привлечь к поэме и взволновать ея необычайным содержанием.

Но вместе с тем она являлась завлекательным описанием путешествия по малоизвестным, забытым, заснувшим странам. Предпринятое в духе идей Руссо, надолго сохранившого свое влияние на Байрона, из стран, удрученных избытком культуры, в края непочатые, все дальше в глубь жизни по природе, оно должно было привести странника на восток, в Египет, Персию, даже Индию (фантастический, не исполненный план), оно пестрело яркими этнографическими красками нравов, обычаев, типов, и на девственной албанской почве ввело читателя в совершенно неведомый мир. На бытовом фоне выростали полные жизни и движения картины, - в первой песне бой быков в Испании, во второй воинственный танец албанцев или празднества Рамазана, - а роскошная рамка южной природы дополняла впечатление. Казалось, такого красивого поэтического пэйзажа еще никогда не было создано, - но и за ним скрывалась уже глубокая идея целительной мощи природы, прибежища для одиноких, страдающих и возмущенных, идея, которая так широко разовьется в третьей, швейцарской песне "Чайльд-Гарольда".

Остановив свой разсказ на греко-турецких сценах и вызванных ими размышлениях, Байрон готов был бы повидимому и в конце второй песни повторить то разставанье словоохотливого разсказчика с читателем на полуслове, которым он закончил первую главу, пообещав и в предисловии дать со временем продолжение, если первые песни будут встречены благосклонно. Тяжелое впечатление смерти любимого человека, навеки скрытого им в своих элегиях от праздного любопытства толпы, побудило его придать путевому описанию неожиданный конец, совершенно игнорирующий Гарольда, идущий прямо от автора. Живые картины экзотических стран, при помощи быстрого перехода, сменяются излиянием горя человека, которого судьба приучает видеть вокруг себя гибель и смерть всех, кто был ему дорог и близок, которого ждет одиночество или тяжкая необходимость снова войти в толпу презренных, ничтожных, порочных людей...

На этом настроении обрывается, как будто лишь на время, нить "Паломничества". Поэту казалось возможным, в случае успеха, снова овладеть ею и досказать свой восточный маршрут. Невольно раздробив содержание поэмы на лирику и этнографическое описание, он в своих обещаниях продолжения как будто имел в виду второй составной элемент {Он выдвигал и подкреплял его обстоятельными примечаниями бытового характера, приложением переводов с новогреческого, несколькими стихотворениями на мотивы из странствия по Испании и Греции, присоединенными в первом же издании к поэме.}. В письме к Долласу, осенью 1811 года, он говорит о проекте добавочной, третьей песни, в которой хотел бы изобразить Трою и Константинополь; по его словам, проект этот был бы наверно выполнен, еслиб автору удалось снова посетить эти края (возобновление путешествия было любимою мечтой его в первые годы по возвращении). Но успех превзошел все ожидания; немногия возражения и придирки критики, находившей Гарольда недостаточно рыцарственным и благородным, или сомневавшейся в возможности считать его характером положительным, образцовым, - эти возражения, юмористически оцененные им во втором предисловии, заглушены были хором всеобщих похвал и восторгов, - и продолжение "Чайльд-Гарольда" в его первоначальном замысле, как поэтического отражения первого байроновского странствия, никогда не появилось. Единственный отрывок, состоящий всего из двадцати семи стихов, сохранившийся случайно в семье Долласа, найденный в наше время и озаглавленный его издателем, Роден-Ноэлем, - "Афонский монах", повидимому, принадлежит к составу ненаписанной третьей, ориентальной песни "Гарольда", напоминая о своей связи с нею сопоставлением созерцательной тишины безчисленных афонских монастырей, обставленной чудною природой, с умершей навеки Троей, смотрящей на Афон с азиатского берега.

Со времени опьяняющого успеха первых песен "Чайльд-Гарольда" прошло четыре года. Миновал лихорадочно-пережитый период светских, личных и литературных триумфов Байрона, когда в возбуждающей атмосфере неумеренных ожиданий и нервных восхищений необычайно быстро возникали одна за другой "восточные поэмы"; умножились разочарования, раздражения, углубился житейский опыт; отовсюду наползла и окрепла вражда, зависть, нетерпимость, не прощающая независимости, душевной силе, гениальности; настала, мучительно выстрадана была и оборвалась резким, оскорбительным диссонансом семейная драма Байрона, жадно подхваченная светским злословием и фарисейским целомудрием, превращенная в общественное бедствие, наказанная всеобщим остракизмом. Гонимая, всеми порицаемая, отвергнутая родною средой, но властная, ни за что на свете не способная подчиниться, выросшая благодаря закалу борьбы до титанизма, личность в состязании своем с целым строем жизни, дойдя до разрыва, устремилась вдаль, на волю, чтоб не иметь более ничего общого с враждебным ей народом. 25 апреля 1816 года Байрон покинул Англию. Началось второе и последнее его путешествие, из которого ему суждено было вернуться только мертвым. Первые же сильные впечатления в новых для него краях побудили его, по прежней привычке, взяться за перо для набросков лирического дневника; после посещения ватерлооских полей битвы написаны были в Брюсселе первые его листки, дальнейшие возникали по мере хода путешествия, на Рейне, в Швейцарии, для сдерживающей и объединяющей их связи показалось полезным вызвать снова тень Чайльд-Гарольда, - и таким образом возникла третья песнь (новой формации) "Паломничества".

Глубокой грустью проникнуты те открывающия разсказ строфы ея, в которых томимый судьбою поэт оглядывается на годы юности, когда впервые стал его спутником Гарольд, когда сложилась фабула произведения, едва начатого и вскоре прерванного. Может ли он довериться своим силам, может ли он "петь, как прежде пелось"? Жизнь и время изменили его; с ним вместе изменился "душой, и видом, и возрастом" Гарольд. Выступая снова в поэме, они не в силах дать того соединения светлых картин природы и быта, горячности политической мысли, юношеского лиризма, с внезапными приступами тяжкого раздумья и горя о первых утратах, - которое составляло прелесть первых песен. Не велик промежуток между ними и их продолжением. - всего четыре года, но перед нами как будто другой человек, много поживший, с тяжелым бременем на душе, с обобщениями, выводами, целями, которые прежде ему были почти неведомы. Порою ему кажется, что он слишком долго "мыслил мрачно", до того, что "мозг его стал водоворотом пылкости и фантазии", ему вспоминается зловещий фон душевной истории всех героев его восточных поэм, этих выразителей болезненно-возбужденной психической его жизни в недавнем прошлом, - жалили и мучали воспоминания о только что вынесенном потрясении, - мысль его неслась навстречу новым ощущениям, способным дать успокоение, гармонию, отраду, и, более чем когда либо постигнув целительную силу природы, он шел к ней, чтоб слиться с нею и оздороветь душой. Но желанное успокоение на ея лоне и новый строй мыслей, слагавшийся среди ея величавых красот, вели не к примирению и уступчивости, но еще явственнее обозначали твердые, законченные формы обособившейся, сильной личности, просветленной, вдохновляемой отныне еще более высокими целями. Переживавшийся Байроном переворот был так субъективен и так напряжен, что, несмотря на полюбившуюся ему сначала мысль призвать к себе на помощь Гарольда, он так безотчетно, невольно пробился с своими личными мыслями и чувствами сквозь условность и фикцию, что, уделив своему герою десяток другой строф для отдельной обрисовки его характера и настроений (при чем в лирической, вставной импровизации на Драхенфельзе, ему приписаны были слишком определенно-автобиографическия байроновския черты, - в данном случае искренняя преданность поэта к сводной его сестре, Августе), он отбрасывает до конца песни ненужный более вымысел, и с этих пор, занимая весь первый план, открыто и сполна обрисовывается перед читателем в один из важнейших моментов своей жизни. С самого начала "швейцарского эпизода" Байрону выпало на долю редкое счастье сближения и тесной дружбы с Шелли. Широкое философское развитие, глубина мысли, горячая вера в конечное торжество правды, лиризм освобождения соединялись в его друге с безграничным простором воображения, с пантеистическим культом природы. Неразлучный с Байроном, спутник его во многих странствиях по Швейцарии, увлекательный собеседник в неистощимых обсуждениях общих вопросов, он вывел его из тревог, гнева и разъедающей грусти в свой светлый мир; его борьбу с судьбою и людьми он осветил античным примером самоотверженного титанизма Прометея, который с отрочества Байрона уже подействовал на него, теперь же, в передаче и объяснениях эсхиловой трагедии устами Шелли, предстал перед ним в новом свете. Эти благия влияния возвращали поэта к альтруизму первых песен "Гарольда", по его же словам лишь скрытому потом, но никогда не изглаживавшемуся; они подняли и развили лучшия стороны его духа и облагородили его творчество. В этом настроении он мог создать "Манфреда", "Шильонского узника", своего "Прометея"; в такое редкое сочетание входит третья песнь "Паломничества", счастливо противополагаясь в этом двум своим предшественницам, явившимся одиночным почином случайно напавшого на путь свой гениального юноши. Теперь это зрелый художник, овладевший средствами своего искусства, способный по прежнему пренебречь иногда мелочами формальной стороны, строгой правильностью стиха, но достигающий несмотря на эти недочеты, наряду с пленительными и меланхолическими красотами, сильных и величественных эфектов. Он стал терпимее и восприимчивее относительно внешних влияний. Несомненно на него подействовал Шелли {Влияние это изучено в книге Gillardoii, "Shelley"s Einwirkung auf Byron" Karlsruhe. 1898.}, но он же научил Байрона ценить такого живописца природы, как Вордсворт, над чьим реализмом когда-то он так зло подсмеялся в "Английских бардах"; почудились Байрону красоты и у другого из поэтов "озерной школы", Кольриджа, не менее враждебно относившагося к нему, и он свободно усвоил один мотив из оригинальной его поэмы "Christabel", столь увлекавшей впоследствии Пушкина. Но влияния и отголоски ни в чем не ослабили самостоятельной силы поэта, выразившейся так ярко в третьей песне "Гарольда", что вплоть до появления "Дон-Жуана" сам Байрон считал ее лучшим своим произведением. Снова, как прежде, ее составили два элемента, впечатления и описания пути, и лирическая исповедь в чувствах и помышлениях. Внешняя занимательность первого из них убавилась; теперь не было уже той пестроты красок неведомых, далеких краев, той разноплеменной толпы, которая служила привлекательным фоном картины. Маршрут гораздо короче, - от Брюсселя и Ватерлоо, вверх по Рейну, в Швейцарию, с быстрым переездом через немецкую ея часть к Женевскому озеру; несколько картин его берегов, изображение бури на его водах и в окрестных горах, - путь кончен, вдали уже манит странника к себе Италия, и разсказ, дописанный к тому же на перепутье, в Ouchy под Лозанной (27 июня 1816 г.), снова обрывается. Не внесено описание сильно заинтересовавшого Байрона величавыми впечатлениями путешествия в бернский Оберланд, сжато занесенного им в свой дорожный дневник, - но ведь оно существенными своими чертами, картинами альпийской природы, вечных снегов, составило обстановку душевной драмы Манфреда. Да, невелика и не разнообразна была путевая часть новой песни "Паломничества", но отдельные ея сцены, содействуя тому круговороту, который должен заменять субъективное общим и лирику пейзажем, с другой стороны дают в свою очередь богатую пищу для размышлений и заявления взглядов. Посещение ватерлооских полей (всего через год после битвы), превратившихся в тучные хлебные нивы, - "как будто кровавый дождь, оросив их, подготовил чудесную жатву" (невольно вспоминается древнерусское сравнение, в "Слове о полку Игореве", битвы с страшным посевом, политым кровью), - это посещение, подобно блужданию молодого Байрона по полям Марафонским, наводит его на думы о войне, о ничтожестве воинственной славы, о вековечной терпимости человечества к массовым истреблениям людей; оно приводит не только к подробной и живой картине боя, которой предпослана даже вступительная сценка разогнанного первыми выстрелами брюссельского бала, но и к всемирно-историческому суду над величием и героизмом завоевателей, к опыту оценки личности Наполеона (одному из многих у Байрона, произнесшого окончательный приговор над французским императором лишь в четвертой песне "Гарольда"), к резкой характеристике "безумия", увлекающого на арену истории честолюбие государственных людей, царей, религиозных вождей, творцов систем, войнолюбивых бардов, наконец к старой, но все более крепнущей в Байроне скорбной думе о тщете и бренности всего выдающагося и могучого. От бельгийского ландшафта мы отходим безконечно далеко; среди племен и эпох выступает задумчивый образ самого поэта; это он ввел под влиянием только что пережитого в свое изложение поразительную притчу о разбитом зеркале, сохраняющем в безчисленных осколках своих черты отраженного в нем несчастного лица; это личное оправдание, хотя и приданное Наполеону, - что "для натур стремительных спокойствие - ад!"

И так всюду, во всех путевых картинах этой главы. Нежные рейнские пейзажи, с умыслом введенные вслед за воинственными сценами и историческими думами, успокоивают, манят к простому и мирному строю жизни, но среди них именно и слышится вдруг вызванная лаской и дружелюбием встретивших Байрона у Драхенфельза с цветами девушек импровизация, обращенная к любимой сестре; разрушенная людскою злобой гармония выступает наглядно и болезненно, - и дневник туриста превращается в грустную страницу автобиографии. Паломничество к памятным местам творческой или общественной деятельности прежних времен, окаймившим Женевское озеро, напомнив о Вольтере, Жан-Жаке Руссо, Гиббоне, воскрешает образы этих "гигантских умов" (gigantic minds), coздает живые их образы, устанавливает связь между деятельностью, отныне предстоящей Байрону, и великими предшественниками, и тем вводит в круг идей, развитых в поэме, преемственную солидарность вождей мысли. Но этого мало, - воспоминание о Руссо связано с оценкой сильного и долгого влияния его на умы, отражения его идей на задачах великой французской революции; слышится строгий приговор над ея ошибками и недосмотрами, способными привести к водворению реакции; гнев на господство мрака потрясает поэта; "этого нельзя вытерпеть, и этого не потерпят!" восклицает он, предсказывая затем близость нового, глубокого переворота. Повод, поданный эпизодом путешествия, привел здесь к одному из наиболее радикальных заявлений поэта.

Если выдающияся впечатления странствия способны вызывать в нем такую энергическую деятельность мысли, то затмившая своими красотами блеск и яркия краски южных стран природа сама по себе, в своей внутренней, одухотворенной жизни, возбуждает его к новому проявлению не только великого таланта поэтического пейзажиста, но и к небывалому у него подъему философского, почти религиозного преклонения перед природой и слияния с нею. В сфере живописи с натуры, конечно, превосходны картины звездной, тихой ночи на озере, или бешенства горной бури, или трогательной, идиллической тишины в Кларане и на берегах Рейна. Но оне бледнеют перед пафосом обоготворения природы. Теперь поэт чувствует мировую жизнь, свое единство с вселенской душой; он не допускает мысли об одиночном своем существовании, - ведь, он часть всего. "Разве горы, моря, небеса, не часть моей души, и я не часть их?" восклицает он. "Горы - его друзья", "там, где рокочет океан - его родной приют"; как древний халдей-звездочет, готов он молиться звездам, "поэтической мечте небес"; снежные великаны высятся перед ним, как "дворцы природы". В чудном уединении среди великого, сильного, вечного, он должен возродиться, "лучшия стороны духа, скрытые, но не подавленные, здесь снова оживут". Он вернется к людям с иными чувствами и мыслями; они и понять не могут, что "удаляться от людей не значит презирать, ненавидеть их". Уже сказался происшедший в нем перелом. Раскаты грома и бури невольно сравнил он, как бывало, с своими душевными бурями, но он не отдается этим терзаниям, он рвется теперь к живой деятельности, томится сознанием, что не сможет все высказать, все выразить, "душу, сердце, ум, страсти, то, к чему когда-либо стремился, чего он жаждет, что знает, чувствует, выносит". "Еслиб он все это мог заключить в одном слове, и это слово было бы молния, он произнес бы его". Так с поэзиею природы тесно связан отпечатлевшийся в третьей песне "Гарольда" переход Байрона к деятельной жизни во имя освобождающих человечество идеалов, превращение его из мятежного титана в одного из "пилигримов к вечности" (pilgrims o"er Eternity), которых он так величественно изобразил. Возвраты горя, в роде тех глубоко грустных обращений к разлученной с ним навсегда маленькой дочке Аде, которые начинают и заканчивают собою третью песнь (совершенно вразрез с общим ходом повествования), не в силах изменить в чем либо его решения начать новую жизнь.

Вскоре после того, как написаны были последния строки швейцарской песни "Гарольда", паломничество его автора возобновилось. Италия, чье радужное видение блеснуло в конце разсказа, маня к себе, предстала перед ним. Совершен был, полный новых красот, перевал через Альпы, раскинулась ломбардская долина, показались первые большие итальянские города, Милан, Верона, с памятниками изящной культуры, с блеском и возбужденностью национального темперамента жителей, прикрывавшими политическую зависимость и чужеземный гнет, с чудесами поэзии, музыки, женской красоты, - наконец, во всей своей сказочной оригинальности, Венеция, скоро завлекшая в свои сети давно мечтавшого о ней поэта, закружив его в водовороте своей безпечной и порочной жизнерадостности. Впечатлений снова было множество; одна уже смена величавой альпийской панорамы иною, нежащей природой, возвращавшей к испытанным в юности сильным ощущениям, не могла пройти не перечувствованною. Контраст былого величия с современным упадком и рабством Италии также освежал один из привычных байроновских мотивов, всегда возбудительно действовавших на поэта. Но муза его безмолвствовала; этой части путешествия, вводившей в новый мир, не суждено было войти в состав "Паломничества". Гарольд, казалось, снова предан был забвению. Судя по внешности, то же забвение постигло и великое, благородное решение, которое в светлый швейцарский период открывало перед поэтом будущность подвижника света и свободы. Венецианская нега, заманчивая, легко вспыхивавшая любовь парализовали, казалось, силы и волю. В последний раз перед замиранием разгорелись страстные инстинкты молодости. Духовное одиночество было большое. Возле не было ни одного сильного духом человека, который мог бы сколько нибудь помериться с живительным влиянием Шелли. Между Байроном и итальянскими писателями еще не завязалось близких отношений; о существовании обширной национальной партии действия он едва подозревал. В эпикурействе первых своих венецианских месяцев он топил тоску, снова овладевшую им, недовольство на свою неустойчивость, грусть о потерянной будто бы жизни. Старое надвинулось на него, переживаемый искус действовал тяжело и современем привел к суровому осуждению развратившейся Венеции, косвенной виновницы застоя в его развитии. Тяжелая болезнь, вынесенная благодаря плохой гигиене города, гнили его каналов и заразе, могла только усилить душевную подавленность и тревогу. Выздоровление потребовало перемены воздуха, путешествия. Типический у Байрона дух скитальчества взял верх, Венеция и любимая женщина были на время покинуты, перед странником предстали северо-восточная и средняя Италия во всем блеске многовековой культуры, Флоренция, Рим, - снова зароились благодатные впечатления, недавняя тоска и едкое раздумье встретились с мыслями и влечениями высшого порядка, вдохновение ожило, - вернувшись, Байрон сначала сам не верил возможности продолжать "Гарольда", даже наотрез отрицал существование каких бы то ни было набросков из римского путешествия, потом строфы посыпались целым потоком, и в двадцать шесть дней закончена была (на байроновской вилле La Mira, у реки Бренты) четвертая и последняя часть "Паломничества".

Но, несмотря на то, что на рукописи, казалось, законченной 19 июля 1817 г., после заключительной строфы поставлено было Байроном восклицание - "Laus Deo!" (Хвала Богу!) в знак отрады, что конец настал, последней песне предстояла своеобразная судьба постепенно разростаться и после этой вожделенной минуты. Когда фантазия поэта вызывала, в рамке недавняго прошлого, новые образы и обогащала поэму свободно сложившимися красотами, это развитие и приращение было на пользу. Но, когда на байроновской вилле показался задержавшийся долее поэта в Риме Гобгоуз, прочел рукопись, видимо ища в ней возможно более полного стихотворного описания всего исторически достопримечательного, чем они только что увлекались, и с авторитетом преданнейшого друга и бывалого спутника, еще со времен первого байроновского путешествия, присоветовал ввести в поэму новые картины и дополнительные описания, для которых стал усердно собирать справки в библиотеках Венеции, это, выполненное уже в программе расширение четвертой песни, достигшей необъятных размеров, могло служить только ко вреду. Вообще с 130 строф она дошла до 185 и своим развитием подавила всех своих предшественниц, взобрав в себя необыкновенно разнообразный материал, литературный, историко-археологический, художественно-критический (в оценке памятников искусства); временами прямо чувствуешь, что самому поэту стоило больших усилий разработывать тэмы, к которым он не чувствует особой склонности. Так, посещая галереи Флоренции и Рима, он с трудом анализировал свои впечатления, и все виденное сливалось у него в общее представление красоты. С большою искренностью признается он (строфа 61) в том, что ценить и понимать величие природы для него сроднее и доступнее, чем формулировать оценки памятников искусства - и, несмотря на это, он не считает возможным воздержаться. Зато необходимость заставила его обращаться к книжным источникам, особенно к "Письмам" Дюпати об Италии (1788). То же испытывал он по отношению к тем из исторических достопамятностей, которые не увлекли, не потрясли его, но все же значились в программе. Но когда стансы вырывались из глубины сильного душевного движения, когда вид статуи умирающого гладиатора вызвал и поразительный по рельефности образ, и ряд глубоких размышлений, приравнявших собственную судьбу поэта к участи античного бойца, слагалось удивительное украшение поэмы.

В письмах к близким людям, характеризующих четвертую песнь "Паломничества", Байрон оттенял ея различие от третьей тем, что она "гораздо менее метафизична", что он, отойдя от приемов Шелли и Вордсворта, заменил их новыми. Если значительную долю новизны видеть в обширном развитии описательной стороны, в которой с поэтическими, привычными в большей части "Чайльд-Гарольда", картинами спорят безстрастные стихотворные переложения фактов, то значение этого новшества сомнительно. Сравнительно уже важнее поэтическая летопись итальянского творчества, связанная с посещением пепелищ, могил или национальных памятников великих стихотворцев прошлых веков, - летопись, в которой сияют имена Данта, Петрарки, Боккачьо, Тасса, Ариоста, - символическое изображение того нового очарованного мира, в который вступил Байрон со времени поселения в Италии, и с которым (в особенности - в культе Данта) его связал самый искренний энтузиазм. Поднимаясь еще выше и переходя к сильному вдохновению, вызываемому посещением и созерцанием великой старины, читатель остановится в изумлении и сочувствии перед чудным видением старого Рима, воскресающого под пером поэта не в отдельных памятниках своих, но в общем духе, в образах, перед которыми бледнеют и те строфы о Венеции, ея прошлом и настоящем (предмете, слишком хорошо известном Байрону), которые открывают собою главу. В последний раз в поэме, но с большей, чем когда либо силой, выступает мировой контраст величия и разрушения; с деспотизмом Рима связывается оценка новейшей наполеоновской тирании. Мы снова на широкой арене всемирной истории, мировых вопросов, мировой скорби. Но ведь это возврат к "метафизике", это прежняя, прекрасная, еще более умудренная жизненным опытом, поэтическая манера...

В ней, в развитии той преемственности идей, стремлений, дум, которая одна может связывать разрозненные части "Паломничества", - настоящее значение четвертой песни. Искреннее сочувствие к Италии, к "итальянской идее" не может не привлекать к ней, хотя в других произведениях Байрона оно разработано с еще большим могуществом. Но глубокий, потрясающий интерес составляют те новые, задушевные ноты, которые дают взглянуть во внутренний мир многоиспытанного странника, блуждающого по стогнам былого в раздумье, словно "развалина среди развалин", - которые показывают нам его то в минуту его призыва к Немезиде, когда он грозит ополчившимся против него людям самым тяжелым своим проклятием, - прощением, - то в его обращении к "матери-земле" и к небу, которых он зовет в свидетели, - то в повороте его настроения к надежде на поэтическое безсмертие, к сознанию, что он "жил не даром", что пока будут раздаваться звуки его родного языка, заветы поэта не перестанут разноситься по свету, - то в его горячей вере в торжество свободных идей, вере, поддержанной энтузиазмом Шелли, и нашедшей лучшее свое выражение в прекрасной метафоре "знамени свободы, разорванном, пострадавшем, но с бурною силой несущемся против ветра".

Этими новыми излияниями лирической исповеди обрывается, на этот раз навсегда, нить поэмы. Естественно возникающий вопрос, почему именно здесь ей суждено было оборваться, а не продлиться неопределенно на другия странствия, разрешается тем, что первоначальный замысел, связанный с мотивом путешествия, уже ослабел и изветшал к данному времени, тогда как лирический элемент перерос его. Для этого же важнейшого элемента одинаково открыты были иные пути проявления. Действительно, пора было остановиться; после прелестного видения с горного гребня в Альбано, когда вдали показался старинный любимец Байрона, океан, удобно было прервать разсказ на сильно приподнятом настроении.

Праздные попытки таких недальновидных подражателей Байрона, как Ламартин или князь Вяземский, сильно агитировавший в том же смысле, подбивая Пушкина и Жуковского к работе - попытки продолжить, окончить "Паломничество Чайльд-Гарольда", выдать под своим именем пятую, последнюю часть поэмы, совершенно несостоятельны в самой сущности своей. "Паломничество" дорого и потомству во всей своей неправильности, незаконченности, вечных переходах и извилинах содержания, дорого поэтической мощью, великой душевной правдой, художественными красотами и неизменной, глубокой человечностью.

Алексей Веселовский.

«Паломничество Чайльд-Гарольда» – молодой аристократ, пресыщенный удовольствиями и разочарованный в жизни. Покинув «отцовский дом», свой «замок древний», Гарольд садится на корабль и прощается с родиной. Взволнованные строки «Прощания» с необычайной силой передают чувства самого поэта, который сам, подобно его герою, оставлял Англию без сожаления:

С тобой, корабль, в далекий свет
Помчусь под бури вой...
Куда? – о том заботы нет,
Лишь только б не домой.
(Пер. В. Фишера)

На какой-то момент здесь сливаются чувства поэта и его героя. Но чем дальше разворачивается действие, тем все резче и отчетливей отделяется от образа Гарольда лирический герой этого произведения, воплощающий в себе авторское «я». Перед нами уже не скучающий аристократ, а свободолюбивый поэт, с пытливым умом и отзывчивым сердцам. Он восторженно пишет об испанском народе, героически защищавшем свою родину от иноземных захватчиков . Он приветствует город Кадикс, который «верность сохранил среди измены» (народ убил капитулянта-губернатора и оказал мужественное сопротивление десанту наполеоновских войск). В этом городе, говорит поэт, все вели себя благородно, кроме знати, и никто не хотел носить рабских цепей, кроме капитулировавшего перед врагом дворянства.

Байрон. Паломничество Чайльд-Гарольда. Песнь 1-я

Основной темой второй песни поэмы становится трагическая судьба восставшей против турок Греции :

Бесчувствен тот, кто, как над прахом милой,
О, Греция, не плачет над тобой.
(Пер. В. Фишера)

С горечью пишет Байрон о порабощенной мусульманами стране, обличает британцев, которые воспользовались бедственным положением Греции, чтобы вывезти на север «плачущих богов» – памятники античной скульптуры.

«Паломничество Чайльд-Гарольда» – один из самых ярких литературных памятников европейского романтизма . Характерны здесь и самый жанр лиро-эпической поэмы, и субъективно-лирический момент, преобладающий в ней. Ярко выступает в поэме личность поэта, сюжет лишь внешне связан с образом центрального героя. Весь ход действия своевольно определяется свободным полетом мыслей и чувствами поэта.

«Байрон мало заботился о планах своих произведений или даже вовсе не думал о них: несколько сцен, слабо между собой связанных, были ему достаточны для сей бездны мыслей, чувств и картин», – писал А. С. Пушкин . Повествование в «Паломничестве Чайльд-Гарольда» необычайно эмоционально. Поэт постоянно подчеркивает свое отношение, к изображаемому: он восхищается и негодует, он скорбит, протестует, призывает, непрерывно вмешиваясь в ход событий.

Романтизм Байрона отмечен страстностью, горячим, активным отношением к жизни. Красочны, живописны в поэме пейзажи. Буйная красота Средиземноморья по контрасту противостоит жалкому, мелкому миру эгоистических интересов, царящих в мещанской Англии.

Романтики охотно пользовались приемом контраста. Это одно из художественных средств для выражения ими неприятия окружающей действительности и мечты о другом, лучшем мире – мире больших чувств и высоких стремлений. Вместе с тем, это один из примеров того, каким глубоким значением обладал у романтиков «местный колорит».

Поэма имела большой успех, но отношение к ней разнилось. Одни читатели видели в поэме только разочарованного героя. Другие ценили в произведении Байрона не столько образ скучающего аристократа Чайльд-Гарольда, сколько тот пафос свободолюбия, который звучал в поэме.

В 3-й песни «Паломничества» поэт обращается к переломному моменту европейской истории – падению Наполеона . Чайльд-Гарольд посещает место битвы при Ватерлоо . Автор размышляет о том, что в этой битве и Бонапарт, и его победившие противники защищали не свободу, а тиранию. В связи с этим возникает тема Великой французской революции, выдвинувшей когда-то Наполеона.

Джордж Гордон Байрон

Паломничество Чайльд-Гарольда

L"univers est une espèce de livre, dont on n"a lu que la première page quand on n"a vu que son pays. J"en ai feuilleté un assez grand nombre, que j"ai trouvé également mauvaises. Cet examen ne m"a point été infructueux. Je haïssais ma patrie. Toutes les impertinences des peuples divers, parmi lesquels j"ai vécu, m"ont réconcilié avec elle. Quand je n"aurais tiré d"autre bénéf ce de mes voyages que celuilà, je n"en regretterais ni les frais, ni les fatigues.

Le Cosmopolite

© В. Левик, перевод на русский язык. Наследники, 2014

Предисловие

(к песням первой и второй)

Большая часть этой поэмы была написана в тех местах, где происходит ее действие. Она была начата в Албании, а те части, которые относятся к Испании и Португалии, основаны на личных наблюдениях автора в этих странах. Я упоминаю об этом как о ручательстве за верность описаний. Сцены и пейзажи, набросанные здесь автором, рисуют Испанию, Португалию, Эпир, Акарнанию и Грецию. На этом поэма покуда остановилась. Осмелится ли автор повести читателя по Ионии и Фригии в столицу Востока, зависит от того, как будет принято его творение. Эти две песни – не более, чем проба.

Вымышленный герой был введен в поэму с целью связать ее отдельные части: это, однако, не означает, что автор не намерен допускать отступления. Друзья, мнение которых я высоко ценю, предостерегали меня, считая, что кое-кто может заподозрить, будто в этом вымышленном характере Чайльд-Гарольда я изобразил реально существующую личность. Такое подозрение я позволю себе отвергнуть раз и навсегда. Гарольд – дитя воображенья, созданное мною только ради упомянутой цели. Некоторые совсем несущественные и чисто индивидуальные черты, конечно, могут дать основание для таких предположений. Но главное в нем, я надеюсь, подобных подозрений не вызовет.

Излишне, может быть, говорить, что титул «Чайльд» (вспомним Чайльд-Уотерс, Чайльд-Чайльдерс и т. п.) был мною выбран как наиболее сообразный со старинной формой стихосложения.

«Прости, прости!» в начале песни первой навеяно «Прощанием лорда Максвелла» в «Пограничных песнях», изданных м-ром Скоттом.

В первой части, где речь идет о Пиренейском полуострове, можно усмотреть некоторое сходство с различными стихотворениями, темой которых является Испания; но это только случайность, потому что за исключением нескольких конечных строф вся эта песня была написана в Леванте.

Спенсерова строфа, принадлежащая одному из наших наиболее прославленных поэтов, допускает огромное разнообразие. Д-р Битти говорит об этом: «Недавно я начал поэму в стиле Спенсера, его строфой. Я хочу в ней дать полный простор моим склонностям и сделать ее то шутливой, то возвышенной, то описательной, то сентиментальной, нежной или сатирической – как подскажет настроение. Если не ошибаюсь, размер, выбранный мною, в одинаковой степени допускает все эти композиционные ходы…»

Опираясь на такие авторитеты и на пример многих выдающихся итальянских поэтов, я не стану оправдываться в том, что мое сочинение построено на таких же сменах и переходах. Если мои стихи не будут иметь успеха, я буду удовлетворен сознанием, что причина этой неудачи кроется только в исполнении, но не в замысле, освященном именами Ариосто, Томсона и Битти.

Лондон, февраль 1812

Дополнение к предисловию

Я ждал, пока наши периодические листки не израсходуют свою обычную порцию критики. Против справедливости этой критики в целом я ничего не могу возразить; мне не пристало оспаривать ее легкие порицания, и возможно, что будь она менее доброй, она была бы более искренней. Но, выражая всем критикам и каждому в отдельности свою благодарность за их терпимость, я должен все-таки высказать свои замечания по одному только поводу. Среди многих справедливых упреков, которые вызвал характер моего «странствующего рыцаря» (я все-таки, несмотря на многочисленные признаки обратного, утверждаю, что это характер вымышленный), высказывалось мнение, что он, не говоря уже об анахронизмах, ведет себя очень нерыцарственно, между тем как времена рыцарства – это времена любви, чести и т. п. Но теперь уже известно, что доброе старое время, когда процветала «любовь добрых старых времен, старинная любовь», было как раз наиболее развратным из всех возможных эпох истории. Те, кто сомневается в этом, могут справиться у Сент-Пале во многих местах и особенно во второй части (стр. 69). Обеты рыцарства исполнялись не лучше, чем все другие обеты, а песни трубадуров были не менее непристойны и уж во всяком случае менее изысканны, чем песни Овидия. В «Дворах любви», «Беседах любви, учтивости и любезности» гораздо больше занимались любовью, чем учтивостью и любезностью. Смотри об этом Роллана и Сент-Пале.

Какие бы возражения ни вызывал в высшей степени непривлекательный характер Чайльд-Гарольда, он был во всяком случае настоящим рыцарем – «не трактирным слугой, а тамплиером». Между прочим, я подозреваю, что сэр Тристрам и сэр Ланселот были тоже не лучше, чем они могли быть, при том, что это персонажи высокопоэтические и настоящие рыцари «без страха», хотя и не «без упрека». Если история установления ордена «Подвязки» не вымысел, то, значит, рыцари этого ордена уже несколько столетий носят знак графини Сэлисбери, отнюдь не блиставшей доброю славой. Вот правда о рыцарстве. Берку не следовало сожалеть о том, что времена рыцарства прошли, хотя Мария-Антуанетта была так же целомудренна, как и большинство тех, во славу которых ломались копья и рыцарей сбрасывали с коней.

За время от Баярда до сэра Джозефа Бенкса, самого целомудренного и знаменитого рыцаря старых и новых времен, мы найдем очень мало исключений из этого правила, и я боюсь, что при некотором углублении в предмет мы перестанем сожалеть об этом чудовищном маскараде средних веков.

Теперь я предоставляю Чайльд-Гарольду продолжать свою жизнь таким, каков он есть. Было бы приятнее и, конечно, легче изобразить более привлекательный характер. Было бы легко притушить его недостатки, заставить его больше делать и меньше говорить, но он предназначался отнюдь не для того, чтобы служить примером. Скорее следовало бы учиться на нем тому, что ранняя развращенность сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности прошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия – самого могущественного из всех, потеряны для души так созданной или, вернее, ложно направленной. Если бы я продолжил поэму, образ Чайльда к концу углубился бы, потому что контур, который я хотел заполнить, стал бы, за некоторыми отклонениями, портретом современного Тимона или принявшего поэтическую форму Зелуко.

Лондон, 1813

Ни в землях, где бродил я пилигримом,

Где несравненны чары красоты,

Ни в том, что сердцу горестно любимым

Осталось от несбывшейся мечты,

Нет образа прекраснее, чем ты,

Ни наяву, ни в снах воображенья.

Для видевших прекрасные черты

Бессильны будут все изображенья,

А для невидевших – найду ли выраженья?

В конце июня 1809 года Байрон отправился в двухлетнее путешествие, во время которого посетил Португалию, Испанию, Албанию, Турцию, Гре-цию. Байрона интересовали народы этих стран, их жизнь, культура. Особенно поразили его социальные контрасты: он увидел ничем не ограни-ченный произвол местных и иноземных тиранов, полное бесправие наро-дов. Во время путешествия он осознал общественное назначение поэзии и гражданское призвание поэта. В эти два года он создал первые две песни поэмы «Паломничество Чайльд-Гарольда».

Поэма «Паломничество Чайльд-Гарольда» — первое произведение Байрона-романтика, романтика нового типа, отличного от всех предшествен-ников. Поэт не бежит от действительности, он отстаивает свободу народов, их право на национально-освободительную борьбу, выступая в защиту лич-ности от насилия и унижения, он и от самого человека требует активных действий, клеймит его позором за то, что он мог склонить голову перед ти-ранией. Как и все романтики, Байрон воспевал природу, но не абстрактно, а в связи с человеком, утверждая, что только свободный и духовно развитой человек может добиться гармонии между собой и природой. Всю поэму про-низывает связь времен: прошлое освещено светом современности и вместе с настоящим позволяет заглянуть в будущее.

В первой песни рассказывается о нашествии наполеоновских войск на Пиренейский полуостров. Симпатии поэта целиком на стороне испанцев, борющихся с захватчиками. Байрону удается показать народ в действии, в массовых сценах, когда люди сражаются, трудятся, веселятся. Он оста-навливается и на отдельных героических личностях, например, дева из Сарагоссы. В единстве героя с народом Байрон видит залог успеха борьбы испанцев за правое дело, что было важно не только для самой Испании:

Ждут порабощенные народы, Добьется ли Испания свободы, Чтоб за ней воспряло больше стран —

пишет поэт.

Тема борющегося народа продолжает развиваться во второй песни. Чайльд-Гарольд, путешествуя, попадает в Албанию, затем оказывается в Греции. Значительная часть песни посвящена Греции. Поэт все время видит контраст между великим прошлым этой страны и униженным положением греков под турецким игом. Восторг перед «прекрасной Элладой » сменяется гневом в адрес ее потомков, покорившихся чужеземному игу:

Грек молчит, и рабьи гнутся спины, И под плетьми турецкими смирясь, Простерлась Греция, Затоптанная в грязь.

Но гнев уступает место надежде, что в народе «былая сила неукротимой вольности живет», и поэт призывает: «О Греция! Восстань же на борьбу!».

Неизменна любовь поэта к Греции, и строфы о ней в поэме помогают луч-ше понять, почему Байрон встает в ряды борцов за свободу греческого народа.

10 марта 1812 года выходят в свет первые две песни «Чайльд-Гарольда», и Байрон получает широкую известность. «Чайльд-Гарольд» выдерживает издание за изданием, популярность поэта растет день ото дня.

Оказавшись в Швейцарии, Байрон старается запечатлеть в письмах, в дневнике все, что видит примечательного: исторические места, природу, людей, их быт. Эти наблюдения получили затем воплощение в третьей песни «Чайльд-Гарольда». Эта песнь отразила его путевые впечатления, он вынужден был оставить родину и уехать в Швейцарию. Здесь он размы-шляет о битве при Ватерлоо (он впервые посетил это историческое место) и поражении Наполеона.

С битвы при Ватерлоо поэт переводит взгляд на величественную при-роду, но не перестает размышлять о том, как войны во все времена разру-шали и природную, и созданную руками человека красоту. Мысли о войне вновь возникают, когда лирический герой в Швейцарии сравнивает с Ва-терлоо сражение за независимость города Мората в XV веке: «Там выиграли битву не тираны, / А вольность, и Гражданство, и Закон». Только такие цели могут оправдать войны в глазах Байрона.

Природа Швейцарии наводит поэта на мысль, что Человек — часть При-роды, и в этом единстве радость жизни: «Блажен, чья жизнь с природою едина... / Я там в себе не замыкаюсь. / Там я — часть Природы, ее созданье». Развивая эту мысль, Байрон прославляет Руссо, просветителя, ратовавшего за связь человека с природой, провозгласившего идеи равенства и свободы людей. Вспоминает он и другого мыслителя, подготовившего умы к рево-люции, — Вольтера, чей «разум на фундаменте сомнений / Дерзнул создать мятежной мысли храм».

В третьей песни находят отражение мысли Байрона о событиях, вол-новавших тогда весь мир. В свободное, непринужденное повествование вплетены гимны природе, лаконичные и меткие характеристики истори-ческих личностей, жанровая сцена, изображающая бал перед сражением при Ватерлоо.

Четвертая песнь «Паломничества Чайльд-Гарольда» была написана в Италии и опубликована в 1818 году. Италия стала для Байрона страной, в которой многие его творческие и жизненные замыслы воплотились в реаль-ность. Там он обрел личное счастье, встретившись с Терезой Гвиччиоли.

В четвертой песни, самой объемной в поэме, поэт стремится дать цель-ный и разносторонний образ страны, ставшей фактически его второй ро-диной. При всей любви к Италии, восхищении ее историческим прошлым и высокой художественной культурой, Байрон смотрит на нее глазами че-ловека, не забывающего свою собственную страну и свой народ. И; «пока язык Британии звучит», он верит, что она будет жить в его памяти. Материал с сайта

Италия в изображении Байрона — страна, которая не может быть чу-жой для других народов. «Италия! Должны народы встать / За честь твою, раздоры отметая...», — убежденно восклицает он. Но и самих итальянцев поэт призывает бороться и помнить примеры из героической истории своей страны, не забывать ее великих сынов. Обращаясь к Венеции, он напоминает о «тысячелетней свободе» — поэт не может видеть ее смирившейся с поте-рей независимости, ведь только в борьбе «зреет и растет душа людская». В Ферарре лирический герой вспоминает Торквато Тассо, выдающегося поэта, которого по приказу герцога объявили сумасшедшим и держали в заключении семь лет. Имя герцога было бы давно забыто, пишет Байрон, если бы его злодеяния «не вплелись в судьбу поэта». Поэты, мыслители и герои Италии дороги всем, Байрон называет Флоренцию — родину Данте, Петрарки, Боккаччо — «неблагодарным городом», потому что там им «да-же бюстов нет». Рим был «землей его мечты», и ему посвящено немало строф. Через памятники, руины взгляд поэта стремится проникнуть в толщу веков, чтобы оживить в своем воображении давно ушедшие времена.

Четвертая песнь заполнена описаниями достопримечательностей Ита-лии, но в ней видно, как поэт стремится преодолеть романтическое пред-ставление об историческом опыте человечества и, сдерживая свою фанта-зию, чтобы не уйти в отвлеченные от реальности рассуждения, нередко поражает предвидением будущего. В строфах, посвященных французской революции, Байрон выражает надежду, что в будущем «вольностью посеян-ные зерна... дадут уже не горький плод».

Так же, как и в предыдущих песнях, поэт вдохновенно воспевает при-роду: незабываемо описание моря в финале, картина, передающая красоту водопада Велино. По мысли Байрона, именно природа дает возможность человеку соприкоснуться с вечностью. Вечность в сознании поэта — кате-гория неизменная. Время быстротечно, оно в движении. Бег времени неред-ко повергает поэта в уныние и печаль, но с ним он связывает и надежды на то, что оклеветавшие его будут разоблачены, ведь только Время — «суж-дений ложных верный исправитель».

Поэма «паломничество Чайльд-Гарольда» была завершена. Она вобрала в себя жизненный опыт Байрона с юношеских лет до начала самого плодо-творного периода творчества.

Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском

На этой странице материал по темам:

  • текст поемы поломничество Чайльд Гарольда
  • о поэме байрона паломничество чайльд-гарольда
  • чарльз гарольда байрон краткое содержание
  • байрон паломничество урок
  • критика паломничество чайльд гарольда

Когда под пером А. С. Пушкина рождалась крылатая строка, исчерпывающе определявшая облик и характер его любимого героя: “Москвич в Гарольдовом плаще”, её создатель, думается, отнюдь не стремился поразить соотечественников бьющей в глаза оригинальностью. Цель его, уместно предположить, была не столь амбициозна, хотя и не менее ответственна: вместить в одно слово превалирующее умонастроение времени, дать емкое воплощение мировоззренческой позиции и одновременно – житейской, поведенческой “позе” довольно широкого круга дворянской молодежи (не только российской, но и европейской), чье сознание собственной отчужденности от окружающего отлилось в формы романтического протеста. Самым ярким выразителем этого критического мироощущения явился Байрон, а литературным героем, наиболее полно и законченно воплотившим этот этико-эмоциональный комплекс, – титульный персонаж его обширной, создававшейся на протяжении чуть ли не десятилетия лирической поэмы “Паломничество Чайльд Гарольда” – произведения, которому Байрон обязан был сенсационной международной

Известностью.
Вместив в себя немало разнообразных событий бурной авторской биографии, эта написанная “спенсеровой строфой” (название данной формы восходит к имени английского поэта елизаветинской эпохи Эдмунда Спенсера, автора нашумевшей в свое время “Королевы фей”) поэма путевых впечатлений, родившаяся из опыта поездок молодого Байрона по странам Южной и Юго-Восточной Европы в 1809-1811 гг. и последующей жизни поэта в Швейцарии и Италии (третья и четвертая песни), в полной мере выразила лирическую мощь и беспрецедентную идейно-тематическую широту поэтического гения Байрона. У её создателя были все основания в письме к своему другу Джону Хобхаузу, адресату её посвящения, характеризовать “Паломничество Чайльд Гарольда” как “самое большое, самое богатое мыслями и наиболее широкое по охвату из моих произведений”. На десятилетия вперед став эталоном романтической поэтики в общеевропейском масштабе, она вошла в историю литературы как волнующее, проникновенное свидетельство “о времени и о себе”, пережившее её автора.
Новаторским на фоне современной Байрону английской (и не только английской) поэзии явился не только запечатленный в “Паломничестве Чайльд Гарольда” взгляд на действительность; принципиально новым было и типично романтическое соотношение главного героя и повествователя, во многих чертах схожих, но, как подчеркивал Байрон в предисловии к первым двум песням (1812) и в дополнении к предисловию (1813), отнюдь не идентичных один другому.
Предвосхищая многих творцов романтической и постромантической ориентации, в частности и в России (скажем, автора “Героя нашего времени” М. Ю. Лермонтова, не говоря уже о Пушкине и его романе “Евгений Онегин”), Байрон констатировал в герое своего произведения болезнь века: ” ранняя развращенность сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности прошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия – самого могущественного из всех, потеряны для души, так созданной, или, вернее, ложно направленной”.
Лермонтова, не говоря уже о Пушкине и его романе “Евгений Онегин”), Байрон констатировал в герое своего произведения болезнь века: ” ранняя развращенность сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности прошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия – самого могущественного из всех, потеряны для души, так созданной, или, вернее, ложно направленной”. И тем не менее именно этот, во многом несовершенный персонаж оказывается вместилищем сокровенных чаяний и дум необыкновенно проницательного к порокам современников и судящего современность и прошлое с максималистских гуманистических позиций поэта, перед именем которого трепетали ханжи, лицемеры, ревнители официальной нравственности и обыватели не только чопорного Альбиона, но и всей стонавшей под бременем “Священного Союза” монархов и реакционеров Европы. В заключительной песне поэмы это слияние повествователя и его героя достигает апогея, воплощаясь в новое для больших поэтических форм XIX столетия художественное целое. Это целое можно определить как необыкновенно чуткое к конфликтам окружающего мыслящее сознание, которое по справедливости и является главным героем “Паломничества Чайльд Гарольда”.
Это сознание не назовешь иначе как тончайший сейсмограф действительности; и то, что в глазах непредубежденного читателя предстает как безусловные художественные достоинства взволнованной лирической исповеди, закономерно становится почти непреодолимым препятствием, когда пытаешься “перевести” порхающие байроновские строфы в регистр беспристрастной хроники. Поэма по сути бессюжетна; весь её повествовательный “зачин” сводится к нескольким, ненароком оброненным, строкам об английском юноше из знатного рода, уже к девятнадцати годам пресытившемся излюбленным набором светских удовольствий, разочаровавшемся в интеллектуальных способностях соотечественников и чарах соотечественниц и – пускающемся путешествовать. В первой песни Чайльд посещает Португалию, Испанию; во второй – Грецию, Албанию, столицу Оттоманской империи Стамбул; в третьей, после возвращения и непродолжительного пребывания на родине, – Бельгию, Германию и надолго задерживается в Швейцарии; наконец, четвертая посвящена путешествию байроновского лирического героя по хранящим следы величественного прошлого городам Италии. И только пристально вглядевшись в то, что выделяет в окружающем, что выхватывает из калейдоскопического разнообразия пейзажей, архитектурных и этнографических красот, бытовых примет, житейских ситуаций цепкий, пронзительный, в полном смысле слова мыслящий взор повествователя, можем мы вынести для себя представление о том, каков в гражданском, философском и чисто человеческом плане этот герой – это байроновское поэтическое “я”, которое язык не поворачивается назвать “вторым”.
И тогда неожиданно убеждаешься, что пространное, в пять тысяч стихов лирическое повествование “Паломничества Чайльд Гарольда” – в определенном смысле не что иное, как аналог хорошо знакомого нашим современникам текущего обозрения международных событий. Даже сильнее и короче: горячих точек, если не опасаться приевшегося газетного штампа. Но обозрение, как нельзя более чуждое какой бы то ни было сословной, национальной, партийной, конфессиональной предвзятости. Европа, как и ныне, на рубеже третьего тысячелетия, объята пламенем больших и малых военных конфликтов; её поля усеяны грудами оружия и телами павших.
Европа, как и ныне, на рубеже третьего тысячелетия, объята пламенем больших и малых военных конфликтов; её поля усеяны грудами оружия и телами павших. И если Чайльд выступает чуть дистанцированным созерцателем развертывающихся на его глазах драм и трагедий, то стоящий за его плечами Байрон, напротив, никогда не упускает возможности высказать свое отношение к происходящему, вглядеться в его истоки, осмыслить его уроки на будущее.
Так в Португалии, строгие красоты чьих ландшафтов чаруют пришельца (песнь 1-я). В мясорубке наполеоновских войн эта страна стала разменной монетой в конфликте крупных европейских держав; И у Байрона нет иллюзий по части истинных намерений их правящих кругов, включая те, что определяют внешнюю политику его собственней островной отчизны. Так и в Испании, ослепляющей великолепием красок и фейерверками национального темперамента. Немало прекрасных строк посвящает он легендарной красоте испанок, способных тронуть сердце даже пресыщенного всем на свете Чайльда (“Но нет в испанках крови амазонок, / Для чар любви там дева создана”). Но важно, что видит и живописует носительниц этих чар повествователь в ситуации массового общественного подъема, в атмосфере общенародного сопротивления наполеоновской агрессии: “Любимый ранен – слез она не льет, / Пал капитан – она ведет дружину, / Свои бегут – она кричит: вперед! / И натиск новый смел врагов лавину. / Кто облегчит сраженному кончину? / Кто отомстит, коль лучший воин пал? / Кто мужеством одушевит мужчину? / Все, все она! Когда надменный галл / Пред женщинами столь позорно отступал?”
Так и в стонущей под пятой османской деспотии Греции, чей героический дух поэт старается возродить, напоминая о героях Фермопил и Саламина. Так и в Албании, упорно отстаивающей свою национальную самобытность, пусть даже ценой каждодневного кровопролитного мщения оккупантам, ценой поголовного превращения всего мужского населения в бесстрашных, беспощадных гяуров, грозящих сонному покою турок-поработителей.
Иные интонации появляются на устах Байрона-Гарольда, замедлившего шаг на грандиозном пепелище Европы – Ватерлоо: “Он бил, твой час, – и где ж Величье, Сила? / Все – Власть и Сила – обратилось в дым. / В последний раз, ещё непобедим, / Взлетел орел – и пал с небес, пронзенный…”
В очередной раз подводя итог парадоксальному жребию Наполеона, поэт убеждается: военное противостояние, принося неисчислимые жертвы народам, не приносит освобождения (“То смерть не тирании – лишь тирана”). Трезвы, при всей очевидной “еретичности” для своего времени, и его размышления над озером Леман – прибежищем Жан-Жака Руссо, как и Вольтер, неизменно восхищавшего Байрона (песнь 3-я).
Французские философы, апостолы Свободы, Равенства и Братства, разбудили народ к невиданному бунту. Но всегда ли праведны пути возмездия, и не несет ли в себе революция роковое семя собственного грядущего поражения? “И страшен след их воли роковой. / Они сорвали с Правды покрывало, / Разрушив ложных представлений строй, / И взорам сокровенное предстало. /Они, смешав Добра и Зла начала, / Все прошлое низвергли.
Они, смешав Добра и Зла начала, / Все прошлое низвергли. Для чего? / Чтоб новый трон потомство основало. / Чтоб выстроило тюрьмы для него, / И мир опять узрел насилья торжество”.
“Так не должно, не может долго длиться!” – восклицает поэт, не утративший веры в исконную идею исторической справедливости.
Дух – единственное, что не вызывает у Байрона сомнения; в тщете и превратностях судеб держав и цивилизаций, он – единственный факел, свету которого можно до конца доверять: “Так будем смело мыслить! Отстоим / Последний форт средь общего паденья. / Пускай хоть ты останешься моим, / Святое право мысли и сужденья, / Ты, божий дар!”
Единственный залог подлинной свободы, он наполняет смыслом бытие; залогом же человеческого бессмертия, по мысли Байрона, становится вдохновенное, одухотворенное творчество. Потому вряд ли случайно апофеозом гарольдовского странствия по миру становится Италия (песнь 4-я) – колыбель общечеловеческой культуры, страна, где красноречиво заявляют о своем величии даже камни гробниц Данте, Петрарки, Тассо, руины римского Форума, Колизея. Униженный удел итальянцев в пору “Священного Союза” становится для повествователя источником незатихающей душевной боли и одновременно – стимулом к действию.
Хорошо известные эпизоды “итальянского периода” биографии Байрона – своего рода закадровый комментарий к заключительной песне поэмы. Сама же поэма, включая и неповторимый облик её лирического героя, – символ веры автора, завещавшего современникам и потомкам незыблемые принципы своей жизненной философии: “Я изучил наречия другие, / К чужим входил не чужестранцем я. / Кто независим, тот в своей стихии, / В какие ни попал бы он края, – / И меж людей, и там, где нет жилья. / Но я рожден на острове Свободы / И Разума – там родина моя…”

(Пока оценок нет)



Паломничество Чайльд-Гарольда (краткое содержание) – Байрон Джордж
Романтична поема “Паломництво Чайльд Гарольда” – один з найкращих здобутків лірико-романтичного напряму в літературі. В основі поеми лежить ліричний щоденник самого поета. Образ героя, якого... “Паломництво Чайльд Гарольда” Дж. Байрона, історія створення і композиція поеми. Тема самотності і розчарування у творі. Образ Чайльд Гарольда як утілення рис байронічного героя. Мабуть,...